Пьеса в одном действии
Действующие лица
Ягненок, ипостась Дервиша
Мундштук, говорящий мундштук от кальяна
Ваня, молодой человек лет двадцати
Федор, мужчина лет сорока-сорока пяти
Михаил, мужчина лет сорока-сорока пяти
Дед Петя, баба Таня, души восьмидесятилетних стариков
Интерьер недорогого кафе-бара. В интерьере присутствуют элементы восточного стиля. В центре у задника высится барная стойка, на ней стоит музыкальный центр и початая бутылка вина; за стойкой видны полки с бутылками, а чуть левей – дверь на кухню. В левом углу перед стойкой стоит круглый стол с пятью стульями вокруг. Справа – вход в кафе-бар.
На сцене разбросаны осколки посуды, обломки мебели, куски покореженной пластмассы.
СЦЕНА ПЕРВАЯ
В кафе-бар входит Ягненок (человек в маске овцы). Он быстро озирается по сторонам;
в его действиях и позе сквозят тревога и беспокойство.
Ягненок. …Ме-е! Какой ужасный запах. Невыносимо воняет расплавленным пластиком или горелой проводкой. Этой ночью здесь бушевал страшный пожар, не пощадил ничего – бар сгорел почти в одночасье. Жалкое зрелище. Не всякий в состоянии вынести его.
Еще вчера здесь кипела жизнь, люди отдыхали, развлекались, резвились… А теперь ничего. Лишь жуткие следы пожара: обугленные стены и барная стойка, поплавившиеся короба какого-то оборудования, мусор и эта ужасная вонь.
Кому как, а мне не легко все это выдержать. Ведь я – ягненок. Ме-е! Белый и пушистый – таким меня воспринимают дети. И при этом норовят погладить мои кудряшки. Так детки называют мою шерсть.
А женщины, глядя на меня, обычно жалеют: «Ой, какая бедненькая овечка! Такая маленькая и одинокая. Как она попала на этот дикий пожар? Вася, она, вероятно, отбилась от стада. Надо бы найти это стадо и вернуть несчастную овечку».
Куда там! Васе дела нет до несчастной овцы. И на стадо Васе тоже наплевать. Вася истек слюной, пожирая меня заплывшими глазками, представляя, какая бы жирная котлета вышла из меня, будь его воля…
Но у него нет воли. И главное, у него нет ума. Вася и ему подобные и представить себе не могут, кто я на самом деле. Я – ягненок… Но был им далеко не всегда. Еще год назад я был дервишем, а до этого – бродягой, путешественником. А еще раньше – бизнесменом, но, по правде, совсем недолго.
До того как стать бизнесменом, почти одиннадцать лет я проработал инженером-технологом на одном химическом комбинате всесоюзного масштаба. Никогда не отказывался от дальних командировок, особенно часто ездил в Среднюю Азию.
В жизни, пока носил на себе образ человека, любил одну-единственную женщину. Однажды вернулся из Ташкента, а у моей жены – мужчина… После этого я и решил стать бизнесменом, что-то хотел доказать – не то ей, не то самому себе. Не доказал. Забросил вскоре бизнес и скатился до бродяжничества.
Вдоль и поперек исходил Киргизию, Узбекистан и Таджикистан. Побывал в Афганистане… Меня грабили, били, потом подбирали на улице, лечили и учили уму разуму. Один мулла оставил меня у себя работником. Я трудился дехканином на его земле: обрабатывал мотыгой, поливал водой из арыка, помогал собирать рис и кукурузу и вывозил на базар…
На базаре я и познакомился с Тимладдином – местным дервишем. До сих пор помню ту первую встречу, меня невероятно потрясло его искусство кручения… Я попал под обаяние дервиша, ходил за ним неотступно, мыл ему ноги и готовил еду. За это Тимладдин научил меня многим своим хитростям. Например, как так надо крутиться вокруг своей оси и какие при этом заклинания надо читать, чтобы превратиться в овцу. Но прежде, чем стать овцой – заметьте, не человеком-овцой, а обычной овцой, – я перебрался из Ташкента в Крым. На постоянное место жительства.
Сызмальства я мечтал жить на берегу Черного моря. Моя заветная мечта подкреплялась одним важным обстоятельством: в Крыму так же, как в Узбекистане, живут мусульмане. Это татары – местное население.
В Бахчисарае, столице Крымского ханства, на подъеме к древней караимской крепости Чуфут-Кале, есть старое, заброшенное кладбище дервишей. Это даже не кладбище, а лишь несколько полуразрушенных могильных надгробий, покрытых таинственными письменами. Разумеется, это кладбище – первое место в Крыму, которое я посетил, как только приехал сюда. На кладбище, среди мудрых камней, я обнаружил дивное дерево, чьи ветки были густо спеленуты пестрыми крохотными полосками ткани. Это было Дерево желаний. По поверью, кто оставит на дереве свой лоскуток и загадает желание – у того оно обязательно сбудется…
Красивая сказка. А я не верю сказкам. Однако одно желание давно не давало мне покоя, и, похоже, я очень сильно хотел, чтоб оно сбылось… Потому как оно и впрямь скоро сбылось.
Так я превратился в ягненка. Мечтал стать взрослой и мудрой овцой, а обернулся юным неопытным ягненком. Видно, так угодно было Всевышнему.
Теперь я глазами ребенка вижу жизнь людей. Глазами ягненка. А люди и не догадываются, кто перед ними. Гладят, жалеют и мечтают съесть. И никому из них невдомек, что я неслучайно прихожу то в одно, в другое место. Люди как ни в чем не бывало продолжают вести привычный образ жизни, по обыкновению впустую растрачивая драгоценные минуты, отведенные им Богом. А я молча стою и смотрю перед собой. Если есть травка – щиплю травку, если поднесут молока – не откажусь и от него. Но главная цель, ради которой я прихожу в то или иное место, – желание понять людей.
Понять, что происходит с ними. Почему одним сопутствует удача, а других преследует злой рок. Почему одни берут заветные вершины, добиваются славы и признания, а другие умирают в полном забвении. Почему люди и их дела когда-нибудь умирают.
Вот для этого я и пришел на пожарище. Пока милиция суетится рядом, пытаясь установить причину пожара, я стану гадать. Ме-е, я чуть не упустил: одной из замечательных способностей, открытых во мне учителем-дервишем, стало мое умение гадать по золе и углям.
Потерпите. Подождите еще немного, и вы убедитесь, что я говорю правду. Что я способен гадать – гадать о прошлом. Дайте мне время, и я восстановлю истинную картину пожара. Я заставлю заговорить золу и угли, поведать нам, что же здесь произошло на самом деле. Кто был виновником, а кто стал жертвой этого…
Ягненок неожиданно замолкает, завидев вошедшего из кухни Мундштука. Мундштук выходит из-за стойки; в руке у него полотенце; он машет им на Ягненка. Ягненок срывается с места и убегает в дверь из кафе-бара.
Мундштук качает головой, глядя Ягненку вслед. Затем подходит к столу, вытирает его полотенцем.
Возвращается к стойке, скрывается на кухне.
Выносит оттуда кальян. Идет с ним в зал и ставит посреди стола. Садится на стул,
затягивается кальяном.
Мундштук (выпустив струйку дыма). …Меня можно попробовать в Канаке – небольшом поселке, расположенном на побережье Черного моря между Алуштой и Судаком. Если быть точнее – примерно в 5 км от поселка Приветное и трех от Рыбачьего. А может, наоборот. Возьмите карту Крыма и сами выясните.
Как бы там ни было, Канака – местечко живописное, оживленное в период летних отпусков. Поселок компактный, места занимает немного, но все в нем и вокруг располагает к приятному крымскому отдыху: чистое море и пляж, неспешные прогулки под соснами и в можжевеловой роще, вечера в некичливых барах и кафе… К услугам отдыхающих несколько более-менее опрятных магазинов, небольшой рынок, ну и конечно, пансионаты, дома отдыха и просто дома, в которых живут самые разные люди – татары, русские, украинцы, греки…
Но главное, в Канаке есть кальян-бар, где можно попробовать меня. Кто я? Яблочный, вишневый, ванильный, шоколадный, клубничный… Нет-нет, я не кальян. Я мундштук от него. Всего-навсего. Что, вам стало неловко, неудобно за меня? Но у вас, у людей, так же – каждому свое. У каждого свой шесток и свои возможности. Сужу хотя бы по той же Канаке. Одна категория приезжих ночует в палатках, другая довольствуется дешевыми комнатами с удобствами в дощатой уборной. Третьи отдыхающие, с доходом покрепче, могут позволить себе номер-люкс в каком-нибудь частном отеле. Но ведь есть среди вас и такие, что даже не взглянут на крошечную Канаку, махнут прямиком в Ялту, Судак или Севастополь. Или, нередко случается и такое, предпочтут Крыму Испанию, Хорватию или виллу на солнечной Сицилии – если у этих господ куры денег не клюют, а амбиции бьют через край.
Я же, повторяю, всего-навсего мундштук. К тому же стеклянный, а не какой-нибудь там янтарный, дубовый или бамбуковый. Но из этого вовсе не следует, что я простой или обычный. Как раз наоборот – не простой и не обычный!
Если кому-нибудь из вас хоть раз в жизни приходилось курить кальян, то он наверняка знаком с нехитрыми правилами этой восточной церемонии. К примеру, если за кальяном собирается сразу несколько человек, одним из таких правил является курение кальяна через сменные мундштуки. Такие сменные мундштуки раздаются каждому курильщику в целях гигиены и личного комфорта.
Так вот, я, наверно, и в самом деле мундштук особенный, потому как все курильщики без исключения, хоть раз встречавшиеся мне на моем веку, забывали надеть на меня сменный мундштук.
И вот как раз по этому поводу я хочу рассказать вам одну забавную историю. Но прежде должен заметить вам, что кальян-бар наш небольшой, в нем всего три кальяна. Один из них мой – на конце его кожаной трубки я, его стеклянный мундштук. Стоит посетителям заказать именно мой кальян, взять меня в руку или лишь бросить на меня мимолетный взгляд, как курильщик немедленно про все забывает. Помнит лишь про одного себя. До мелочей вспоминает каждый час своей жизни. Вдыхает неповторимый аромат воспоминаний – и выдыхает его на соседа. А тот уже готов поделиться дымом своих лет с третьим соседом.
Если курильщик – старик, то окуривает соседа ванильным дымом детства, пряным ароматом юности и горьким туманом старости.
Если посетитель – молодой парень или девушка, то дым его еще прозрачен и пахнет лишь тем, чем заправлен кальян. Молодой курильщик вдыхает и выдыхает из себя настоящую, реальную жизнь. Забывшись, юноша страстно покусывает меня, будто девичий сосок; девушка сосет мундштук, точно юный пенис.
Сорокалетний мужчина берется курить кальян не ради забавы, а ради забвения, часто не сознавая этого или не желая признавать истинных мотивов, приведших его в кальян-бар. У сорокалетнего свой собственный дым, свои воспоминания – еще непостижимые для молодых, но уже ставшие чуждыми для стариков.
Однако какова бы ни была между курильщиками разница в летах, какими бы разными судьбами ни отметил их Всевышний, ни один курильщик не в силах удерживать в себе долго дым воспоминаний. Он самозабвенно курит мой кальян и живет-вспоминает – по кругу, от одного вдоха-выдоха к другому, до тех пор, пока не выкурится весь табак, пока не развеется прочь сокровенный дым прожитых лет…
Даже такие летучие, сиюминутные переживания очень дороги каждому моему клиенту; невозможно переоценить их значение.
Мое предназначение как раз и заключается в том, чтобы дать людям возможность освободиться от ежедневных пут суеты, круговорота бестолковых дел и бесцельной праздности.
Я не маг, не волшебник, не ученый ментор и не одержимый пастор, во что бы то ни стало вздумавший поучать свою паству.
Не шут, не паяц и не дервиш. Я – мундштук, засмоктанный сосок на стеклянном теле кальяна. Сладкая заноза в зачерствевшей людской памяти: дотронься до меня рукой, коснись меня взглядом – и ты мигом обретешь самого себя. Остановишь мгновение, почувствуешь, как оно прекрасно!
Надеюсь, наконец, вы поняли, кто я?
Для непосвященных – обычный мундштук, бесхитростная вещица из стекла.
Для избранных, уже вкусивших меня, я – вожделенный владыка, чья власть над людской памятью безмерна и непоколебима. Как власть Всевышнего. Когда-то Он сотворил людей, сегодня я безраздельно властвую над их думами и тайными помыслами.
Ничто не остановит меня в моем стремлении властвовать над разумом человеческим. Ни град, ни снег, ни камнепад – ни одна природная стихия. Разве что огонь небесный. Но до него, похоже, еще далеко, а люди – вот они, рядом. Пришли тесной компанией, сели доверчивым кружком возле моего кальяна. Втянули в себя первый дым – и тотчас втянулись…
Мундштук замечает первого посетителя, поднимается ему навстречу. Этот посетитель – Ваня. Мундштук, улыбаясь, заглядывает ему в глаза, ведет его к столу. Ваня садится спиной ко
входу в кафе-бар.
Ваня (его переполняют эмоции, он спешит поделиться радостью с Мундштуком). …Мы здесь всего два дня, а сколько уже незабываемых впечатлений, сколько потрясающих приключений! (Торопливо затягивается кальяном. Выдыхает из носа дым. Разражается коротким веселым смехом. Мундштук снисходительно ухмыляется и исчезает на кухне.)
В первую же ночь, как мы приехали, рухнула общая палатка, накрыла нас, словно слепых котят. Все мигом выбрались наружу, а спящий Толик заупрямился, так и проспал в брезентовых развалинах.
А в другую ночь сразу два прикола случились, и оба с пауками связаны. Ребята купили арбуз, уже порезали на сочащиеся куски, уже, истекая слюной, сели вокруг аппетитного лакомства, как вдруг кто-то с дуру пошутил (а может, ему это и впрямь привиделось), что под арбузом сколопендра сидит. Что тут началось! Парни заорали, девчонки завизжали, а Марина, наша кураторша, такого деру дала – Мишке локтем со всего маху в глаз заехала, наступила на арбуз и вылетела из палатки, будто ужаленная этой самой сколопендрой. Маринку просили вернуться. Она сначала трусливо отнекивалась, стоя по колено в море; потом уже почти согласилась, да тут произошла другая история, еще похлеще первой.
Незаметно входит Федор; он крепок телом и угрюм лицом. Федор подозрительно смотрит
на Ваню, прислушивается к его словам.
В сумку Толика забралась громадная фаланга. Мы принялись с ним и Андрюшкой пинать сумку что есть силы. Потом Толик пригляделся и сказал, что это совсем не его сумка. А потом прибежал Сашка, стал на нас кричать: «Кретины, там же моя мобилка!!» Запустил руку в сумку – и вдруг как заорет как резаный. И руку тут же выдернул и давай носиться, как бешеный, вокруг сумки. Бегает и все дует, плюет на указательный палец. А Толик от растерянности закричал: «Марина Алексеевна, Сашку паук укусил!» «Какой еще паук?» – упавшим голосом уточнила Марина. «Ядовитый, — с деланным равнодушием пояснил Андрюшка. – Вы-то чего беспокоитесь? Все равно ничем не поможете – я видел, как вы от сколопендры драпали».
Федор садится напротив Вани.
Но Маринка, молодчага, переборола в себе страх перед пауками. Вылезла-таки из моря. А когда Сашку поймали – вконец обезумевшего, с жутко выпученными глазами, Марина схватили его за руку, поднесла указательный палец к своему лицу. И вдруг я услышал, как она тихо сказала: «Здесь осколок стекла…»
Федор внезапно выхватывает у Вани трубку кальяна, с минуту угрожающе смотрит на молодого человека, застигнутого врасплох такой недружелюбной выходкой незнакомца, и,
наконец, усмехнувшись, вдыхает дым.
Федор. …Хорошо здесь, не соскучишься. Море в двадцати шагах. Можно всякую ерунду взять напрокат вроде ластов и маски; попрыгать с утеса, попугать купающихся девиц. Потом поваляться на солнце, поджарить свое брюхо… Кормежка, правда, дрянь. Да еще за такие деньги! Но другой все одно нет. И пиво тоже охренительно дорого стоит. Но я без пива никак не могу. Поэтому скриплю зубами, но плачу этим уродам. Даже не думал, что привыкну к здешнему беспределу.
А поначалу, как приехали, я сразу чуть назад не свалил. Такая злость взяла меня от этих диких цен. От сытой, самодовольной толпы. Донецкие, москвичи, прибалты, бандеровцы – тьфу! Распущенная молодежь, туполобые жлобы, сельские лохи, высокомерные золотые дядьки и тетки – дважды тьфу! Всем бы морду набил, была б моя воля. Да Витку жалко – повисла на руке, кулак мой разжимает и рыдает как баба. Да она и есть баба, Витка-то моя. Но плачет редко, лишь когда я ее пугаю. А это в основном по ночам, когда в атаку хожу и мочу, мочу, мочу этих вонючих духов!..
Вообще-то я парень спокойный. Люблю очень свою Витку и детей тоже люблю. А еще природу и рыбалку. Но какая здесь, в Крыму, может быть рыбалка? Шумят, черти, хуже духов. (Машет кулаком поверх головы Вани.) Вон татарин стоит – как на духа похож. Двадцать лет назад я показал бы тебе, как на меня скалиться…
В кафе-бар входит Михаил. На плече его висит рюкзак. Михаил худощав; у него светлые волосы, легкая походка и вид неисправимого интеллигента. Он останавливается, растерянно улыбаясь, словно раздумывая, стоит ли ему здесь оставаться. Затем таки решается и усаживается
между Ваней и Федором. Снимает с плеча рюкзак, ставит рядом.
Вот этот бар ничего. Кальян дешевый сравнительно. Табак, правда, дрянь. Вот в Афгане табак был!.. Ни хрена там табака не было, ха-ха, – сплошной гашиш! Покуришь такого кальянчика, и все тебе по фиг становится. И озверевший старшина, и вертолет с пацанами, взорвавшийся прямо над моей головой, и мерзкие хари духов, лупивших в меня что есть дури, и сам я, крутившийся под их пулями вокруг большого камня, точно, сука, пушкинский кот… (Замолкает. Неожиданно протягивает трубку Михаилу.)
Михаил (не спеша закуривает, затянувшись, откидывается на спинку стула). …Тунис – моя первая загранпоездка. До нее много лет сиднем просидел дома, в своем маленьком городишке. А до того, как сиднем сидеть, несколько раз проколесил по стране. Тогда это был Союз. Огромная такая страна. Сын мой не может даже представить себе, какой громадной была эта страна… Я ездил в Тольятти, Донецк, Харьков, Одессу, летал в Пермь – забирался к черту на куличики. Кстати, о чертях то есть, – родился я вообще в Казахстане, на берегу удивительного озера Балхаш, в котором половина воды пресная, а половина соленая.
О родине своей давно ничего не помню. Ведь уехал оттуда, когда исполнилось мне чуть больше трех лет. Поэтому остались лишь смутные, обрывчатые воспоминания, в основном связанные с отцом: отец в полевой офицерской форме, увешанный подстреленными зайцами… отец в рыбацких сапогах с громадной, выше его пояса, рыбиной… отец, вновь укомплектованный охотничьим снаряжением, держит убитого сайгака… (Много лет спустя, когда отца не было уже в живых, мама рассказывала, что у степной козы глаза голубые-преголубые; в такие взглянешь и не то, что руку на нее не поднимешь – в Отца небесного мигом поверуешь.)
Да, плохо я помню свою далекую родину. Даже не представляю, на что она похожа. Может, она похожа на Тунис. Тоже люди смуглые в домах живут, тоже в Аллаха веруют, хоть и не арабы, в мечети ходят и курят кальян. Правда, в Казахстане нет главного, что есть в Тунисе, – моря. Зато море есть здесь, в Канаке. К слову, правильно это место называется Канакской балкой.
А «Канака» – наш пансионат, где мы остановились с Наташкой. Цены «канакские» кусаются, да ничего – ведь один раз живем. Хм, по крайней мере, я так думал вначале…
Вообще место располагает: море всего в нескольких шагах, куча заведений, где можно послушать музыку, потанцевать, повеселиться или просто выпить молодого крымского вина.
А какой здесь чудесный, великолепный воздух! Вовсю пахнет свежей сосной и можжевельником; беседки затаились прямо под сосновыми лапами – настоящая сказка после бетонной реальности города…
Жаль, что ароматерапией я вынужден теперь заниматься в одиночестве: Наташке внезапно пришлось уехать. У ее начальника вдруг нашлась веская причина, чтоб срочно отозвать ее из отпуска. Будь я на месте Наташки, послал бы подальше начальника с его веской причиной.
Жена ожидала, что я вернусь вместе с ней, а я остался. Когда еще выпадет такая возможность…
Я съехал из дорогущего пансионата и снял у пожилых частников относительно дешевую и при этом опрятную комнату. Теперь вволю наслаждаюсь свободой и солнцем.
Днем солнце щедро красит мне белую, едва позолоченную спину, море баюкает раздерганные нервы, а ночью луна зовет на подвиги.
От подвигов, по правде говоря, я давно отвык. А вот кальян-бар мне пришелся по душе. Хоть и не подают в нем зеленый чай с мятой и кедровыми орешками, все равно хорошо. В табаке не разбираюсь совершенно, потому как не курю, но расслабление от кальяна получаю полное. Релаксирую, как принято сейчас говорить.
Но если быть совсем уж откровенным, то я хожу сюда, не только чтоб приобщиться к восточной культуре и успокоить нервы. Я, можно сказать, предсмертную волю исполняю…
Михаил, не договорив, наклоняется к рюкзаку, развязывает его – в тот же миг в кафе-баре меркнет свет. Затемнение.
Во тьме слышны шум и возня, словно там завязалась борьба…
Едва-едва начинает вновь струиться свет. Полузатемнение. Высвечиваются лишь силуэты двух фигур. Это – дед Петя и баба Таня. Они вдвоем за столом. На стариках длинные, почти до пят, белые рубахи; за плечами – короткие ангельские крылышки.
В центре стола, там, где минуту назад стоял кальян, высится небольшая горка земли.
Баба Таня (перебирая землю). …До чего же наш внучок додумался. Слышь, Петь, он земельку-то к самому Черному морю привез! Боженьки, как мне горько и в то же время как нестерпимо сладко. Была б моя воля, Петенька, – разрыдалась б в голос!
Дед Петя. И что ты так раскисла, Таня? Вокруг же люди. Посмотри, сколько красивых, воспитанных людей. Не то, что в наши годы.
Баба Таня. Брось, Петь, не наговаривай. И в наше время люди были хорошие. Взять хотя бы моего мужа… покойного. Твоего брата, Петь.
Дед Петя. Это Кольку-то! Да ты, небось, забыла, как он тебя чуть ли не похитил?! Почти обманом привел в загс и принудил расписаться.
Баба Таня. Дурак ты, Петь. Никто меня не принуждал. Любовь моя к нему не сразу раскрылась. Зато когда раскрылась, какое я тогда блаженство, какое счастье испытала! Как я любила все, что он делал: как меня обнимал, как ласково усаживал на колени Зиночку, нашу первую доченьку; как надевал свою строгую форму, как отдавал честь таким же, как он сам, офицерам; как ловко сидел в седле и лихо брал препятствия… Как же потом не хватало его, когда Колечку забрали на фронт!
Дед Петя. Не забрали – он был призван на передовую в первые же дни войны. Николай как-никак командовал разведротой.
Баба Таня. Да-да, разведчиком он был бравым. Хлебнул Коленька войнушки с лихвой.
Дед Петя. И ты хлебнула, Таня, дай я тебя обниму…
Баба Таня. Не обнимешь…
Дед Петя. Эх, призрачно наше счастье, а смерть и подавно призрак и туман.
Баба Таня. Ой, давай не будем про смерть, а, Петь? Погляди, хорошо-то как. Что-то там так мягко шумит и пахнет свежо, словно неподалеку сосновый лес.
Дед Петя. Лес и есть – сосны вокруг, можжевельник. Запах-то я хорошо помню.
Баба Таня. А в Сорочинске, где я семью сберегла в войну, все больше кедр и пихта. И мороз зимой лютует такой, что хочется немедля зарыться в снег, уснуть под белым кустом… Вот однажды чуть и не заснула. Хорошо теть Маша случайно за хворостом, как и я, в лес пошла и на меня, заснувшую, наткнулась. Ох и отхлестала меня по щекам-то!.. Зато разбудила, привела в чувство, а потом отогрела козьим молоком. У детишек своих, слышь, отобрала молочко, а мне дала… А чуть погодя Мишку спасла.
Дед Петя. Сына, что ль? Это в его честь Зиночка своего первенца Мишкой назвала?
Баба Таня. Ну да, в честь братика родненького. А ему-то в 41-ом всего ничего было, лишь два годочка исполнилось. Квелый был мой сыночек, бледненький, плохо ел и таял как свеча. Так теть Маша чего только не делала, лишь бы Мишеньке угодить. Вот вздумала ему матрасик свежим сеном набить; полезла на чердак, где сено-то сушилось, взяла клок травы – а там яичко. Теплое еще; видать, курица недавно снесла. С того яичка-то тети Машиного Мишка и пошел на поправку. В какого после хлопца вымахал – умного и красивого!.. А сейчас сам дед, небось, 68-м ему, если ничего не путаю…
Дед Петя. Погоди, Тань, а когда это с тобой случилось, что ты едва в лесу не замерзла? До или после того, как ты Лиду родила?
Баба Таня. Да считай, за неделю до родов. Представь, за тысячи километров от Сорочинска, на западе, война лютует, люди погибают, а я, беременная, за хворостом собралась. Ох, и дура была… потому что молодая. И Колька тогда был молодой, 30 годков неполных. Мой Колечка ненаглядный…
Дед Петя. Поплачь, я ж понимаю. Я ж сам его, брата старшого, любил.
Баба Таня. А знаешь, когда в избе лежала, под роддом оборудованной, почти в беспамятстве лежала… так Коля тогда пришел ко мне. В последний раз тогда я его видела.
Дед Петя. Как же ты могла его видеть, если он в то время на фронте дрался? Мы вместе тогда под пулями ходили – только он под Сталинградом, а я под Смоленском…
Баба Таня. А вот и видела! Приходил ко мне мой Коленька. Прослышал или прочувствовал, как мне было плохо тогда. Что света белого видеть не желала, не то что ребеночка родить. Три дня в бреду металась, все опору себе искала и Коленьку звала… А он пришел, по-мужниному приголубил, поцеловал и еще часы золотые подарил. Я очнулась сразу же, как он ушел; глядь – а на руке часы. Их у меня отродясь не было… Чего замолчал?
Дед Петя. Думаю. Ты говорила, что он завет тебе какой-то дал?
Баба Таня. Дал. Просил тебя любить, Петь… если его не станет. И к морю с тобой съездить. Вот мы с тобой и съездили. Спасибо внученьку, выполнил-таки мою последнюю просьбу.
Дед Петя. Да, умничка наш внучок. Мог бы, правда, и раньше сделать это.
Баба Таня. Не суди его строго, Петь. Дети его, правнучки наши, наконец выросли, деньги у него появились – вот он и приехал.
Дед Петя. Мало он земли на могилах наших взял.
Баба Таня. Да ты что, Петь, в самый раз! Глянь, и мы с тобой снова вместе. А все благодаря тому, что земельки наши могильные смешались, и он, наш внучок, с нами рядом. И море, и солнце, и сосны – прямо божья благодать.
Дед Петя. Да, Тань, мы хоть в смерти своей почувствуем, как…
Свет гаснет. Затемнение.
СЦЕНА ВТОРАЯ
Свет включается. За столом пятеро: лицом к залу сидит Ваня, справа от него баба Таня и дед Петя, Михаил – слева, Федор расположился спиной к залу. Мундштук в одной руке держит поднос, другой ставит перед каждым посетителем тарелку с едой; старикам достаются пустые
тарелки.
Ваня (с жадностью ест). …Черт, как после купания хочется есть! Так хочется жрать, а тут сплошная гречка-макароны-рис. Даже сосиски эти копченые достали. И помидоры заодно. Да сколько можно, в самом деле, – сосиски и помидоры, сосиски и помидоры! Черт!.. Но от второй порции я ни разу не отказывался. В смысле от добавки. Нашлись у нас, ха-ха, гурманы – Лева, Егор и три девчонки. Это их порции я подъедаю. А что тут такого? Ведь они, понимаете ли, макароны не едят. И гречку разную. Подавай им исключительно жареную картошку. И желательно с кетчупом и курицей-гриль. От нашей жрачки они демонстративно отказались в первый же день; обедать ходят в кафешки и на заначные деньги, припасенные на гулянки, картошечку свою покупают и чебуреки. Зато вечером, когда мы вчетвером – Толик, Андрюха, Сашка и я двигаем в бар пивка попить или покурить кальян, они нас голодными глазами провожают. Так им и надо! Не станут впредь задаваться, три раза в день жрать свою жареную картошку.
Надо, как мы – днем макароны с сосисками (смотреть на них больше не могу!), а вечером пиво или портвейн «Баба Клава». Ха-ха, это Толик так прозвал розовую «Балаклаву». А после заправки портвейком пускаем кальян по кругу или в том же баре разыгрываем две-три партии в «американку». Разогревшись как следует, валим дружно на дискотеку. Вот где настоящая жизнь! Классный музон (пусть даже и попса), дикие пляски, скачки, веселый хохот – и девчонки, девчонки, девчонки! Их горящие глаза и дразнящие улыбки!
А потом, когда уже глубокая ночь, идем к морю. Холодная галька, черно-золотой прибой от растворенных в воде звезд, неторопливые разговоры под луной о чем-то вечном, грандиозном, о чем не придет в голову говорить при дневном свете. И тут же осторожные, чуткие прикосновения, тепло и аромат ее кожи…
Потом – новый день: поход в горы, в этот раз к разрушенному маяку; крутой подъем, который вышибет пот даже из мертвого; при этом все резвятся, балуются как дети, рискуя сорваться с кручи и сделать Мариночку преждевременно седой. Видели б наши мамы, что мы вытворяем!
После гор – новый аппетит, нет, волчий голод, еще более жестокий, чем после моря. Умяв по две порции риса или гречки, отправляемся в полюбившуюся нам Канаку. Там, в крошечной таверне, усатая хозяйка-татарка прямо на наших глазах жарит самсу с бараньим мясом. Мы запиваем горячие лепешки холодным пивом. Бр-р, страшная смесь, я вам скажу, но только после этих жирных лепешек начинаешь понимать…
Федор (хлебает суп). …Я могу сварить приличную уху из той рыбы, которую сам наловлю. Если надо, нажарю блинов к Масленице и просто так. Могу такой плов забацать, настоящий узбекский, – ни одна женщина не устоит. Хм, меня перед заброской в Афган, один месяц продержали в Узбекистане, в Чирчике. Был в нем в советские годы учебный центр. С нами, зелеными лейтенантиками, едва закончившими училище, и спецназовцами (центр, в общем-то, был предназначен для них) проводили практические занятия. Как сейчас помню, мы шлифовали до автоматизма вождение разной бронетехники, набивали руку на стрельбе из пушек и минировании горной местности… Вот между самоходками и минами я и научился готовить узбекский плов. И не только плов.
Но вообще-то мне мало надо. Дети пусть едят, им надо, они растут. А я могу и собакой довольствоваться. Как тогда, под Байрамом, когда нас духи в блокаду взяли… Или не под Байрамом. Не помню, забывать уже стал. Хм, а Витка говорит, что я во сне до сих пор в атаку хожу… Блин, как же я мог забыть, где мы с пацанами собаку съели? Полкан какой-то прибился к нашему взводу; мы сначала подкармливали его, а когда уж невмоготу стало, хоть ремень жуй от голода, я протянул ефрейтору Синичкину нож. Синичкин ни в какую, мол, любому духу готов горло перерезать, но только не собаке. Мол, подыхать от голода буду, но Полкана не трону. Тоже мне, член общества по защите домашних животных нашелся! В другой ситуации я бы показал ему, что значит не выполнить приказ командира. В другой, но не в той. Да и не было тогда командира, и подчиненных тоже не было; кучка раненых и голодных пацанов – вот кто там был! Поэтому не стал я качать права и молча забрал нож…
Михаил (с равнодушным видом ковыряет вилкой в своей тарелке). …Не могу сказать, что я предпочитаю блюда одной только украинской кухни. Борщ, например, или вареники с вишней. Или что я чересчур переборчив в еде. Да ничего подобного! Когда студентами были, метелили все подряд. (Оживляется, вспоминая.)
Однажды провозились с ребятами до позднего вечера; уж не вспомню, что делали тогда – то ли конспекты писали, то ли просто балду гоняли. Короче говоря, опомнились, когда все магазины закрылись. Даже Елисеевский гастроном на Горького. Случилась эта история, припоминаю сейчас, в начале 80-х, в общаге одного института, где я учился в те годы. В общем, столовка и магазины закрылись, а есть хочется, как назло, невыносимо. Стали сбрасываться на ужин, у кого что осталось недоедено. В основном куски полузасохшего хлеба. Однако к всеобщему восторгу у кого-то нашлась банка кильки в томатном соусе. Да-а, радости не было предела, когда распороли жестяное брюхо консервов, а там – тощенькая, красно-серая килечка!
Вот мы, человек, наверно, пять или даже семь против одной несчастной банки, собрались вокруг стола; по сухарю в руке, вилки наготове, ждем команды Вальки Соломникова, чтоб атаковать кильку… И в этот момент в комнате гаснет свет. И не только в одной нашей комнате – во всем общежитии. В целом нашем районе! Кое-как вслепую потыкали вилками в банку, грустно похрустели сухарями, разумеется, ни фига не наелись. Ну разве можно накормить банкой маленькой рыбки семерых здоровых парней?!
Пришлось скрести по карманам или занимать деньги и на метро ехать до площади Ногина, в таксистскую пельменную. Кроме пельмешек, в закусочной можно было взять салат из свежей капусты с огурцами или тертую свеклу под майонезом; у кого денег было побольше, тот брал солянку по-московски. Пельменная работала до двух ночи. Мы приехали на Ногина в полночь; пока поели, выпили пива, метро закрылось. Поэтому возвращались в общагу уже на такси. Перед тем как поймать тачку, решили пройтись по ночному центру. Встретили двух девушек. Одна из них была очень красива; недавно прошел дождь, она шла по лужам босиком, неся в руках туфли и высоко задирая голые ноги. Ха-ха, я сбросил кроссовки и зашлепал следом за ней по лужам.
Так я познакомился с Наташкой. Когда мы с ней потом вспоминали не раз эту первую встречу…
Баба Таня (глядя на пустую тарелку, стоящую перед ней). …Моя покойная мама, Петенька, очень хорошо готовила. Варвару Григорьевну приглашали готовить сперва помещики Аншулеры, у которых мой будущий отец начинал служить садовником. Потом, уже при советской власти, когда папа получил землю и построил дом неподалеку от артиллерийского училища, мама частенько накрывала столы высоким офицерским чинам. Она даже простые вещи делала так, что пальчики оближешь. Помнишь, Петенька, как ты вечно нахваливал ее зеленый борщ?
Дед Петя. Было дело. Отменный борщ выходил из-под рук незабвенной Варвары Григорьевны. Помню, она неизменно заправляла его толченым салом с чесноком. Единственное, мама не знала меры в картошке, можно было бы и меньше класть в борщ.
Баба Таня. Ох, Петенька, всегда ты такой был переборчивый. Никогда, сколько знаю тебя, не ел одновременно мясо и рыбу, не любил ничего смешивать. Всем напиткам предпочитал столовое красное вино.
Дед Петя. Тебя послушаешь, Таня, так выходит, что я пан какой-то. Не в меру разборчивый. А я, Тань, всего хлебнул на своем веку, прежде чем полюбил красненькое. Когда еще в родном городке жил, нашем, шахтерском, так прямо трусился над картошкой.
Баба Таня. Откуда, Петь, у вас на Донбассе картошка-то? Там же степь и степь кругом; кроме арбузов, и не растет ничего. Я ж помню, сама видела, когда к свекрови приезжала.
Дед Петя. Потому-то все и трусились над картошкой. А она, если своя, не привозная, – мелкая-мелкая, как голубиные яйца. А на войне, Таня, по-другому было.
Баба Таня. Ты ж не любишь про войну вспоминать, Петь?
Дед Петя. Не люблю. Потому что кто рассказывает про нее, тот обычно врет. Нельзя о войне без слез рассказывать.
Баба Таня. Так ты и не рассказывай, не надо.
Дед Петя. А я не про войну, зачем она мне? Я про жизнь на войне. Как недосыпали, недоедали. И ради того, чтоб напичкать свой желудок, готовы были на все. Даже лезть под пули нашего же караульного. Он охранял вещевой склад, где среди прочего стояло несколько ящиков с американской тушенкой. Вот я по-пластунски, поднырнув под колючку, пробирался за спиной часового, набивал тушенкой карманы, совал за пазуху – и обратно, также ползком на брюхе и рискуя своей головой. Зато, Таня, какой был особенный вкус той ворованной тушенки, разогретой на костре!
Баба Таня. А я, Петя, от голода спасалась овсом. В 32-ом мне исполнилось девятнадцать. Разлучили меня с мамой и вывезли за город, в колхоз. Высадили нас, толпу городских жителей, перед громадным полем свеклы. Конца-краю не было видно, лишь серая земля, проросшая зеленой порослью… Дали нам в руки тяпки и приказали за три дня прополоть. Мне было нипочем, я ведь девкой шустрой и работящей всегда была – родители сызмальства к труду приучили. Так что не удивительно, Петенька, что я быстрей всех свой рядок одолела, до края поля дошла и назад повернула. А были среди нас совсем белоручки. Наблюдала, Петя, такую картину: идет вдоль рядка дамочка, сама хорошо одета и, видно, из интеллигентов, в одной руке у нее тяпка, а другой она о зонтик опирается. Потеха! Но мне всех было жалко, Петь…
К столу подходит с подносом Мундштук, некоторое время вслушивается в рассказ бабы
Тани, качает головой.
Председатель колхоза просил меня потом, когда нам дозволили в город вернуться, бригадиром у него остаться. Мол, за мной народ потянулся. Но и мне, Петь, было невмоготу, хоть я к жизни трудной привыкшая. Ведь кормили нас, точно лошадей, похлебкой из неочищенного и немытого овса. Садимся впятером вокруг большого котла, каждый старается подгрести ложкой к своему краю побольше варева, а оно в шелухе, почти черное от земли… Но я, Петь, благодаря этому овсу и выжила. И матери помогла поднять младшеньких…
Мундштук (забирает у бабы Тани тарелку, ставит на поднос). …Когда я смотрю сейчас на все эти счастливые открытые лица, то невольно задаюсь вопросом: надолго ли у вас это ощущение праздника жизни? (Забирает тарелку у деда Пети.) Неужто ни одна кошка не царапнула по вашим мышиным душам, пока вы здесь? (Забирает тарелку у Вани.) Неужто в душах у вас сплошь тишь и благодать? (Забирает тарелку у Михаила.) Или толщь жирной сажи, за которой все нипочем? (Забирает тарелку у Федора. Несет поднос с тарелками к барной стойке, ставит на нее.) Ничто не гнетет, не тянет неодолимым грузом ко дну? (Возвращается к столу, вытирает его полотенцем.) Не возвращает, что бы вы ни делали, к тем неприятным, безжалостным воспоминаниям о каких-нибудь ваших постыдных поступках? (Становится за спиной Михаила.) О жутком страхе, однажды целиком овладевшем вами, выжавшем вашу волю и рассудок, как канарейку в бокал? Неужто не теребят ваше дефрагментированное сознание обрывчатые воспоминания о мелком подхалимаже и угодничестве? Или, наоборот, о крупной подлости и предательстве? О малодушии, измене и тупом равнодушии, некогда имевших место в вашей насыщенной биографии? Неужели эти злые и справедливые чувства ни разу не вызывали в вас протест – протест против вашей же бесхарактерности и никчемности? Не приводили вас в глухое отчаяние, не делали безнадежно беспомощными и жалкими? Когда хочется сделать что-то такое особенное – раз и навсегда; когда кажется, что все уже кончено и нет тебе никакого прощения; когда стыд жалит острей, чем взгляды невольных очевидцев, и хочется умереть от позора немедленно; когда этот стыд и позор хуже едкого смога, хуже самого ядовитого тумана или угара застилает яркое солнце и чистое небо…
Из кухни выходит Ягненок с подносом; на подносе пять стаканов: три из них с зеленым
чаем, два – пустые.
От тяжелого, не подлежащего обжалованию приговора тогда спасает только время. Отвлекает от черных мыслей. Уводит к новым людям. Всучивает в руки какую-нибудь потную неблагодарную работу – и заставляет отрабатывать грехи… Время размывает память, точно песчаный берег, увлекая за собой сильным течением целые горсти воспоминаний.
Ягненок подходит к столу и меняется с Мундштуком подносами. Мундштук берет с подноса стаканы с чаем и расставляет перед посетителями.
Старикам достаются пустые стаканы.
И вот уже воды души стали, как прежде, прозрачными и невинными, озаренными, казалось, повсюду умиротворяющим светом новых впечатлений и новых надежд. И лишь в немногих местах, под крутыми откосами или, наоборот, на пустынных пологих берегах, обновленные воды души омрачены редкими песчинками-воспоминаниями. Эти песчинки до поры до времени залегли между галькой. Осели на дно… Никому не ведомо, сколько песчинки жгучего стыда, безграничного ужаса и глухого отчаяния могут безмолвно и ничем себя не выдавая покоиться на дне человеческого сознания. При этом, казалось, безвозвратно растворившись в иле напрасных помыслов и переживаний.
Но вот наступает момент… Он обязательно случается в жизни каждого человека, а у иных и не раз, когда дно под ногами неожиданно оживает; какая-то грубая сила всколыхнет его, поднимет снизу всю осевшую дрянь, к самой поверхности души поднимет – и прежде всего растревожит песчинки неудобных, неуместных, неприятных воспоминаний.
И тогда эти песчинки-враги сольются-сплотятся в грязную пену. В цунами. В песчаную бурю, способную захлестнуть в нас то доброе и единственно важное, что нам до сих пор удавалось уберечь от последнего позора, от крайнего страха и отчаяния.
Нам не укрыться от невыносимых, сыпучих воспоминаний, с которых мы начинаем любые наши восхождения и которыми пытаемся оправдать наши…
Михаил порывисто закрывает руками лицо, вскакивает из-за стола и бежит прочь к выходу. Ягненок, удерживая в руках поднос с тарелками, бросается было вдогонку за Михаилом, но на полпути роняет тарелку. Подняв и поставив тарелку на поднос, Ягненок покорно бредет на
кухню.
Федор (бормочет себе под нос). Слюнтяй. Тебя б в Афган…
Демонстративно отставив от себя стакан, Федор закуривает и неторопливо следует за Михаилом. Проводив Федора долгим пытливым взглядом, Мундштук направляется к барной стойке.
Пауза.
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
Встав за барной стойкой, Мундштук включает музыкальный центр. Из динамиков
едва-едва доносится восточная музыка.
Ваня (отхлебывает из стакана). …Дискотеки в Канаке только до полдвенадцатого ночи. Что попало! Мы только успели портвейна хватить из горла, только разошлись, девчонок классных приметили – как все и кончилось.
Я все чаще стал замечать, что стоит только чему-то хорошему начаться, как оно тут же кончается. Хм, хорошо хоть море не кончается. Оно есть, море есть повсюду так же, как десять дней назад, когда мы сюда приехали.
Дискотека закончилась, погасли огни, и все разошлись. Мы возвращаемся в наш палаточный городок. У Толика и Андрюхи поправочное настроение, и они не хотят идти спать. Я тоже не хочу идти в палатку. Я задираю голову и вижу звезды. Над морем сверкают громадные блестящие звезды. Втроем мы поворачиваем к морю, по пути встречаем Аленку и Светку. Светка хохотушка, и у нее большая грудь. Толик ищет всякий удобный случай, чтоб схватить ее за грудь. Светка возмущенно фыркает и бьет Толика по спине. Глядя на них, Андрюха бесстыже гогочет.
А мне нравится Аленка, хоть я в этом никому не признаюсь. Днем я частенько ловлю себя на том, что невольно заглядываюсь на эту тоненькую, улыбчивую девушку. Она же смотрит на меня так, будто меня совсем не существует – неизвестно чему улыбаясь, глядя точно сквозь меня и не выражая ко мне никаких чувств. Меня это, не стану скрывать, задевает. Но, если честно, я не знаю, как нужно поступать в таких случаях…
Сейчас мы с Аленкой идем рядом к морю. Толик, Светка и Андрюшка на двадцать шагов оторвались вперед. Я искоса поглядываю на девушку и время от времени чувствую на себе ее любопытный взгляд. В эти же моменты, когда она бросает в мою сторону беглые взгляды, я ощущаю ее легкое, как морской ветерок, дыхание.
Мы идем молча. Ночь сгущает над нашими головами синие краски и скрадывает пространство вокруг…
Аленка вдруг оступилась и привалилась к моему плечу. На какой-то миг я почувствовал теплую тяжесть ее тела, нежное касание щеки и волос…
В следующее мгновенье девушка мягко отстраняется от меня и снова впускает молчаливую ночь между собой и мной. Я чувствую себя полным идиотом, что не прижал ее к себе, не сумел подольше удержать. В то же время я испытываю отчего-то неловкость и грусть.
Чтоб сгладить эти чувства, я показываю Аленке на ночное небо. Она с готовностью запрокидывает голову и неожиданно звонко восклицает: «Там – дискотека!» «Что? – не сразу соображаю я, о чем это она. – Ага, точно. Вот это танцы!» Теперь и я вижу, как звезды пляшут, кружатся, пульсируют в космическом ритме.
Небесный ди-джей запустил крутую движуху, звездный танцпол заворожил наши жадные взгляды, земля плавно уходит из-под ног; меня распирает от дикого восторга и радости. Я поворачиваю голову к Аленке, еще не понимая, что со мной происходит – и в этот момент ее губы… (Ваня поворачивается к старикам и нечаянно задевает локтем плечо бабы Тани.)
Баба Таня (встрепенувшись). …Вот ты, Петенька, все спрашиваешь у меня о любви. А я, Петь, по правде говоря, и не знаю толком, пережила ли в своей жизни хоть одну любовь.
Дед Петя (вынимает из-за пазухи бутылку водки, наливает себе и старухе; осушает одним залпом). Ты-то и не пережила любовь? Не гневи бога, Таня! А Коля твой и, наконец…
Баба Таня (отпивает глоток из своего стакана). Конечно, Петенька, ты тоже. Но так давно она была, моя любовь, что я уж и сомневаюсь, со мной ли случилось это.
Дед Петя. Ну, Таня, если так рассуждать, то тогда справедливо засомневаться, а были ли мы, Таня, вообще. Может, внучок наш не с нашей могилы землицы привез.
Баба Таня. И то твоя правда, Петь. Наверняка я любила и где-то глубоко в сердце была счастлива той странной далекой любовью… Но отсюда не видно ее, любви-то моей.
Дед Петя. Не хочешь ли ты сказать, Таня, что ты обо всем позабыла? О муже своем, Николае, с которым в счастье нажила четверых детей?
Баба Таня. Ну что ты, Петенька, Господь с тобой!.. Я, Петь, еще и Агея помню.
Дед Петя. Что? Какого еще Агея?
Баба Таня. Ха-ха, может, и не Агея, может, Сергея. Не припомню уж, как того лихого красавца звали. Ведь давно это было, Петя. Мне тогда только 16 годков исполнилось. Отца перевели в Черниговскую область поднимать тамошние садовые хозяйства (папа-то мой садовником служил, не забыл, небось, Петь?). Мама, как принято было в нашей семье, хлопотала по дому, а я подрядилась помогать на току – с девушками обмолачивала зерно. А председатель тамошнего колхоза молодой был, лет 25, и очень интересный такой. И холостой. Все на меня с любопытством поглядывал. Едет однажды верхом мимо нашего дома, пригнулся к коню и в оконце заглянул – мол, меня решил проведать. А мама в тот час что-то стряпала, видно, папу ждала и обед готовила. Смотрит: в окно кухни председатель заглядывает, глазами по хате рыщет. Мама сразу смекнула, что это он меня ищет. Ха-ха, ой умора! Мама, знаешь, Петенька, что сделала? Дулю председателю показала! Мол, не видать тебе моего птенчика, доченьки моей… Берегла меня пуще ока своего, уж не знамо для кого берегла.
Дед Петя. Видать, для Коли.
Баба Таня. Что ты! Про Колю она ни слухом ни духом. Я-то сама лишь в последний момент… Он ведь меня, как цыган, украл. Год за мной из соседней усадьбы наблюдал; пока курсантом учился, увольнения свои проводил, ха-ха, исключительно в том огороде. А потом закончил училище, получил офицерское звание и там же, в училище, получил свое первое место службы. Красивый такой был Коленька, интересный. Офицер, одним словом… А я гордая была, неприступная. На парней не смотрела… Даже тогда, когда папа с мамой под Черниговым оставались, а меня время от времени в наш родной город посылали. Присмотреть за домом, порядок навести, если надо, с постояльцев, живших, бывало, в нашем доме, плату взять. Всегда для меня, Петенька, дело находилось. Никогда, даже будучи юной девчонкой, не жила без работы…
В то лето сад наш завязался густо-густо: яблони, груши, вишня, крыжовник, смородина – все было посажено заботливыми руками отца. Любила я отцовский сад, как его самого, и сейчас люблю вспоминать… Но в то лето мысли вдруг о другом пошли; стала я вдруг рассеянная и все улыбалась чему-то, охваченная внезапной необъяснимой радостью. А тут еще он – Коленька. Бывало, приеду на день-два в свою хату, и чувствую – он поблизости. Лежит в соседнем огороде, сквозь дыру в плетне жжет меня черными своими глазищами – и слова не скажет. Как он угадывал, когда я в родную усадьбу приеду, уму не постижимо!
А потом… Сейчас уж не вспомню, конечно, что за день был, когда он впервые ко мне подошел, заговорил. Пригласил на свидание, ха-ха… Так мы и стали встречаться. Недолго, правда. Как-то он взял меня за руку и сказал: «Пошли». Спросил только как бы мимоходом, с собой ли у меня мой паспорт. Я руку свою у него вырвала, но за ним пошла. Была в нем какая-то сила… Ничего не видела перед собой и ног своих не чувствовала. Что-то нашло на меня, что я вдруг подчинилась ему. А на улице Фрунзе он завел меня в какое-то место (я не глянула на вывеску над входом); там спросили у нас паспорта и потребовали заплатить три рубля. Он заплатил. А когда вышли снова на улицу, говорит мне с улыбкой: «Поздравляю тебя, Таня. Теперь ты моя жена». Меня словно обухом по голове – вот так, без единого слова, за три рубля лишили меня девичества!
Вернулись мы в военный городок, где он служил; поднимаемся в его комнатку – она такая крошечная, неухоженная, холостяцкая. Зато на столе – цветы, вино и конфеты. Отметили мы нашу свадьбу и легли на разные кровати. Темно в комнате, ночь за окном. Слышу: ворочается он, места не находит себе. Вдруг говорит сам себе – негромко, но ясно: «Муж я или не муж ей?» Ха-ха, три дня не выпускал меня из дома, все боялся, что я к маме сбегу.
Нежный был Коля, сентиментальный. Плакал часто. А как он Зиночку, нашу первенькую, любил! Посадит, бывало, себе на колени, гладит ее по кудрявой головке, любуется ею вовсю – и плачет. Словно что-то чувствовал, беду неминуемую…
Но офицером он был строгим и справедливым. В училище его уважали. Перед войной его назначили командиром разведшколы. Когда война началась, он приехал на день ко мне проститься… А в конце февраля, уже когда мы были в эвакуации, у нас родилась Лидочка, наша четвертая. Она никогда не видела своего отца. А мне Господь подарил еще минуты счастья, дозволил повидать моего ненаглядного Коленьку.
Немцы уже стояли на подступах к нашему родному городу, мародеры свирепствовали вовсю, тут и там кого-то грабили или убивали, а мне в последний, можно сказать, момент удалось вывезти семью в холодную Оренбургскую область, небольшой городок Сорочинск. Нелегко мне было сделать это, Петенька, ведь я уж на девятом месяце была. Как сейчас помню, кое-как доковыляла сама до избы, отданной под родильный дом. Такая слабость овладела мной. Я лежала в болезненном забытьи и вдруг встрепенулась. Вижу: он, мой Коленька, склонился надо мной и нежно так смотрит мне в глаза. Точно уж не помню, что он мне тогда говорил. Успокаивал, видать, и говорил как всегда о своей любви ко мне. О, как я любила его!.. Он был недолго со мной, родненький мой, ненаглядный. А когда ушел, оставил на подушке, мокрой от наших с ним слез, золотые часы. Но на что мне те часы…
Похоронку я так и не получила. А принесли мне извещение с преступной опечаткой. Написано было в извещении: «Пропал без чести». Боже, боже, как я горевала тогда! Ничто не в радость было мне – ни жизнь, ни дети. Слезы вдруг высохли, никаких чувств не осталось на сердце и страха тоже никакого. Перестала бояться смерти, и смерть обходила меня стороной, точно прокаженную… Хоть я, признаюсь тебе, Петенька, в иные минуты малодушной становилась и звала, звала смертушку.
Был такой случай, Петенька. Мы уже вернулись в родной город; его только-только освободили от фашистов, но немцы совершали еще воздушные налеты и бомбили город. Как-то я пошла к колодцу за водой. Гляжу: самолет летит немецкий. Низко-низко. Кресты ненавистные приближаются; фюзеляж хорошо видно и голову летчика в черном шлеме. Я обмерла возле колодца, но не от страха, Петенька, а от любопытства. Мелькнула в ту секунду одна мысль: сейчас нажмет на гашетку, даст по мне очередь – и кончится наконец моя тоска-печаль по Коленьке… Но немец глянул на меня сквозь очки и увел самолет. Сбросил бомбы где-то на краю города… Ты что, Петенька, задумался о чем? Наверно, войну свою вспомнил?
Дед Петя. Не станем об этом, Тань. Не люблю я про войну вспоминать. Кто победы и ордена вспоминает, а я все больше свою контузию, ранения… и злость. Зол я, Тань, тогда был страшно: и на себя, и на жену-актрису, выбравшую не меня, и на войну, тоже упрямо не желавшую меня замечать. И я, Таня, все три войны лез на рожон – Польскую, Финскую и Отечественную. Душа без любви горела, вот я и лез на рожон. Я поднимался на бруствер в полный рост – пули меня не брали. Не брали меня и немецкие пушки, когда я под обстрелом подвозил на полуразбитом «ЗиСе» боеприпасы.
Баба Таня. Будет тебе, Петенька, будет. Войны той давно уж нет; и царствие небесное твоей первой жене… Будь милосерден, раз свела нас судьба – с одинокими нашими сердцами…
Восточная музыка, звучавшая все это время фоном, резко нарастает – громкой мелодией врываются флейты, взрываются бубны и барабаны.
На середину кафе-бара, на танцпол выбегает Ягненок. Он одет в белую юбку, на голове –
красная феска.
Ягненок. …Ме-е, снисхождение. (Начинает медленно танцевать.)
Как часто людям приходится страдать. Как часто они идут не по тем путям. Как часто, избрав верный путь, они тратят жизнь на пустые звуки и пустые дела.
А я жажду испытать эйфорию снисхождения – и я испытаю ее!
Поглядите на меня: я больше не милашка-ягненок – кроткое немое создание.
Небо нисходит ко мне, я нисхожу к земле. Но я не посредник, не переходник – я главный.
Поглядите на меня: на мне нет больше белой мягкой шерсти – отныне я одет в белую грубую юбку.
Свет моих воспаленных красных глаз внезапно сжался над моей головой, обретя материальную форму – форму красной фески.
Точно я позволил спеленать себя в погребальный саван и водрузить над своей головой красный могильный камень.
Небеса необозримы, их – много. Их благодать безгранична. (Танцует танец дервиша – крутится вокруг своей оси.) Мне приходится крутиться, чтоб уловить благословения небес. Вертеться волчком, чтоб не упустить — не уронить ни одной капли небесного нектара. Чтоб поймать-пропустить сквозь себя все небесные токи – они сделают меня бессмертным. Они сделают меня счастливым. Они сделают меня близким и желанным земле.
Я кручусь все быстрей…
Моя голова ввинчивается в небо, мои ноги рисуют на земле знаки любви.
Мой дух ищет соития с небом, мой дух ищет соития с землей. Оттого что земля и небо не приемлют друг друга, мой дух вынужден закручиваться в спираль. Я здесь для того, чтобы примирить небо и землю.
Я кручусь все быстрей…
Я разгоняю плечами дрему будней; я рассеиваю крыльями туман сомнений; я бодаю головой высокомерие времени; я распихиваю грудью скуку жизни; я топчу собственную гордыню…
Я кручусь неистово и самозабвенно; мой энтузиазм – мое спасение. И в тонких лучах света, нисходящих с небес, как птица в силке, колотится моя душа…
Моя поднятая правая рука скребет небо, потроша его благодать. Моя опущенная левая рука разглаживает морщины земли, приготавливая ее к вечной любви.
Мои ноги быстры – они прядут безвременье; они ткут зыбкий покой; они по крупицам перебирают добро и зло – и составляют из них священные пары.
Я не кручусь, я не танцую – я ищу истины. Моя правая рука ищет истину в небе, моя левая рука обнадеживает землю, обещая ей передать озарение неба.
Мое кручение бессловесно, мое верчение незримо, но некто необъяснимым образом выжигает в пространстве мои имена. У меня ровно столько имен, сколько и жестов, которыми я призываю воссоединиться небо и землю.
Мое тело дышит движением, мое тело источает движение – я кручусь, чтобы раздвинуть границы мира.
Чтоб расквитаться с покоем за его холодное презрение к быстротечной жизни.
Я устремляюсь ввысь, я зарываюсь вглубь; мою плоть разрывают противоречия. Мой дух крепнет и становится цельней, оттого что теперь может объять необъятное.
Я не знаю языка неба, я не знаю языка земли; но я отчетливо слышу их голоса – и в мгновение ока перевоплощаю в движения танца.
Я кручусь все быстрей…
Еще миг-другой – и священный вихрь сорвет с моей головы красную феску, а с моего духа сорвет незримый колпак. Еще мгновенье – и я избавлюсь от беса, что пытается играть на моей душе, как на флейте, покорную песнь.
Я воображаю в движении, я кручусь – стало быть, оставляю после себя вихри строк и спирали рифм. Я раскручиваю роман, посвященный земле и небу.
Я чувствую, как меня распирает от чистой энергии, пробудившейся в недрах моей души. И вот меня уже трое: я ощущаю себя одновременно Адамом, Евой и Змием; и то, вокруг чего мы так вдохновенно и неистово крутимся, наконец обрело форму невидимого дерева, чья крона в небесах и корни в земле, а сок течет по нашим жилам.
Плод с того незримого Древа – моя добрая воля. И я пускаю плод по кругу – от Адама к Еве, от Евы к Змию… И никто не осудит нас за этот плод – ни земля, ни небо. И Древо жизни все шире раскидывает ветви между небом и землей.
Небесные токи сотрясают мое тело, земля мурлычет от блаженства, убаюканная моей левой рукой.
Небо торопится донести до меня истину…
Земля норовит пуститься вскачь, чтобы на бегу раскрыть мне свои мудрые объятия…
Я знаю много разных истин.
Их необозримый рой.
Рой назойливых, неотступных истин затрудняет мне совершать мое священное кручение.
Правая рука еще поднята вверх – гладит лазурный лобок неба; левая рука по-прежнему удерживает землю, лаская ее влажный лобок.
Но ноги мои встали; я, единственный мужчина между небом и землей, стою в центре вселенной.
Теперь настал черед неба и земли крутиться. Вертеться вокруг меня, своего мужчины – вокруг того, кто коснется их своим кротким благословением и быстротечным величием.
Так крутись же, все высокое и низкое! Целое и дробное. Облака и камни. Правда и ложь. Рай и ад.
Все мои надежды и отчаянье, покиньте меня и тоже крутитесь вокруг своего господина.
Кручение звезд, кручение иллюзорных сфер, кручение цветущей земли под моими ногами… В моем сердце – неодолимое, безудержное кручение радости.
В зал кафе-бара входит Федор. Продолжая танцевать и кружиться, Ягненок приближается к Федору и неожиданно кидается ему в ноги, обнимает их; закинув голову, смотрит снизу вверх на
Федора.
Пусть оно вконец вскружит мне голову. Пусть окутает вихрем, сорвет с меня одежды, оголит трепещущую плоть!
Пусть разорвет в клочья мою поющую душу!
Пусть кручение мира будет вечным…
Ягненок поднимается на ноги и снова танцует.
Моя правая рука по-прежнему поднята к небу, крутящемуся над моей головой; моя левая рука до сих пор опущена к земле, вертящейся под моими ногами. Вихрь кручения поет моей душе лихую песнь. С меня белым пухом слетает мое прошлое.
Кручение вечности – единственное, чем отныне я дорожу. Единственное, что осталось в моей обмелевшей, окаменевшей жизни.
О, мой дух ликует!
Я сумел отнять слабые руки от сердца; я нашел в себе силы дотянуться одной рукой до небес, а другой – соединиться с землей. Но главное мое достижение – я смог воспарить в молитве обеими руками к священному Невыразимому: я провожал в магический путь возликовавший свой дух – и с неописуемой радостью встречал дух обратно.
Моя красная феска сияет, а белая юбка развевается в танце, поднимаясь все выше.
Я – дервиш. И мои выкрутасы принял Господь. Блаженство, ме-е…
Ягненок пытается вновь обнять Федора, но тот грубо отталкивает его. Не смутившись, Ягненок с гордо поднятой головой выбегает из кафе-бара. На входе нос к носу сталкивается с Михаилом; вид его необыкновенно потерян, из разбитого носа течет кровь.
Михаил замечает в зале Федора и, оцепенев, обмирает на пороге.
Федор (идет к столу; останавливается на полпути и оглядывается). …Не люблю я все эти танцы-дрянцы. Воротит от них. Не то, что я презираю людей, которые фанатеют от танцулек. Но как-то неприятно, неловко становится за них, когда они танцуют. И улыбаются они так: а-а! Тьфу! И рожи масленые корчат. Словно они не танцуют, а продаются. Или будто у них все решено – не ими самими, а кем-то другим, которому раз плюнуть решить за них, как они должны поступать. Типа решил кто-то, что ты, он и вот он должны танцевать – вот вы и танцуете. Не можете не танцевать. И нет у вас ни единого шанса на спасение…
Вот люди и выплясывают, смертнички. Такая тоска берет меня в эти минуты; тугой комок подкатывает к горлу, и хочется рубануть кого-нибудь с плеча… Или забиться в темный угол… Или убежать в горы, потому что здесь, в Канаке, есть горы, где я чувствую себя необыкновенно спокойно. Хоть свищет в ушах ветер или печет зной, и для гор я никто – на душе у меня становится тихо и хорошо.
Но сейчас я не могу уйти в горы. Потому что рядом со мной жена, и ей приспичило танцевать. Мы сидим с Виткой в небольшом кафе и пьем вино. Заиграла музыка, какой-то шустрый старпер из-за соседнего столика пригласил Витку на танец. Спросил, правда, сволочь, у меня разрешения – и тут же обнял мою жену за талию. Насчет талии я не возражаю. Но если его рука пусть даже невзначай опустится ниже талии – я его убью. Витка хорошо меня знает и никогда не допустит этого.
Они возвращаются. Старпер благодарит Витку за танец, меня – за понимание: мол, такая красивая женщина у вас, грех не потанцевать. Мели, мели себе, галантная скотина. Витка, глядя на мою угрюмую рожу, со смешком в голосе замечает, что хоть я плохой танцор, зато остальное у меня на высоте. Особенно то, что мешает мне быть хорошим танцором. И снова глупо хихикает, пытаясь меня расшевелить. А меня будто перемкнуло: смотрю на нее не отводя взгляда, так пристально и даже чуток опешив, точно вижу Витку впервые. А в голове у меня назойливой пружинкой скачут ее слова, что я плохой танцор. (Садится за стол, видит початую бутылку водки, наливает себе треть стакана, но не пьет, а лишь пригубляет.)
И вдруг я уплываю. Стакан вина почти не тронут, а я куда-то плыву… Нет больше этой пошлой, с претензией на элитный бар забегаловки. Нет вокруг пошляков типа наглеца старпера. А на месте жены, о которой я напрочь сейчас позабыл, сидит Ленка. Красавица Ленка – белозубая, зеленоглазая; улыбается сидящему слева от меня Вовке. Всласть наулыбавшись ему, она наконец переводит взгляд на меня. Теперь дразнит, заводит уже меня, шельма такая!.. А чуть погодя опять меняет прицел своих бесстыжих глазок и снова сечет ими бедного Вовика.
Хрен знает, когда это было. Лет 25, наверно, назад. Взвод бойцов закончил артягу в одном кавказском городе. Каждый пацан получил новехонькие лейтенантские погоны и приехал в Рязань на свадьбу к одному из наших бойцов.
Свадьбу гулял Гришка Боронников. Крученый пацан был; папа его, кажись, генералом служил в Рязани. Гришка собрал на своей свадьбе, наверно, половину нашей артяги. Пригласил, конечно, и меня с Вовкой. Пообещал, что на его свадьбе много девчонок будет, хороших и незамужних… Вот так мы с Вованом Ленку и встретили, и оба по-пацански втюрились в нее. Она вроде как выбрала Вовку – он выше меня на полголовы, волосы чернющие, как уголь, а глаза ясные-ясные, как стеклышки. Хм, но и меня не хотела оставлять без внимания. Короче, сердца разрывала нам обоим. И с удовольствием с Вовкой и со мной танцевала по очереди. Хохотала. Сама много шутила и позволяла целовать и ласкать себя на глазах у другого.
Мы виделись с ней один лишь тот свадебный день; ноги гудели от диких танцев, мышцы живота и лица болели от беспрерывного хохота.
Утром мы уезжали из Рязани. Стояли на платформе; до электрички было минут пятнадцать. Я отошел на пять шагов от Вовки и Ленки, чтоб не мешать им проститься. Лица у них стали суровыми, словно они обсуждали какой-нибудь роман Достоевского… Вдруг Ленка захлюпала носом и, рыдая, повисла на Вовкиной шее. Я отвернулся, чтоб никто из них не увидел, как у меня под глазом выступила слеза…
Пока мы ехали в электричке в Москву, Вовка рассказал, как они с Ленкой сильно любят друг друга. Что через два года, когда он вернется из Афгана, они сыграют с Ленкой свадьбу. Здесь же, в Рязани. Или в его родном городе, Можайске.
Но из Афгана Вован не вернулся. Его убили в Кабуле в первую же неделю. Шальная пуля в висок… Ленка писала мне около года, звала к себе. Я трижды покупал билет, но в последний момент в памяти всякий раз всплывала одна и та же картинка – Ленка, рыдающая в Вовкиных объятиях… И я запивал или просто ото всех отмораживался, вместо того чтобы ехать в Рязань. (Выпивает залпом водку.)
Потом она перестала писать, и я не знаю, что с ней… (Роняет голову на руки и застывает в такой позе.)
Из-за барной стойки выходит Мундштук, направляется к Михаилу. Протягивает ему
полотенце – Михаил рассеянно утирает кровь на лице.
Михаил. …Что это мне в голову стукнуло, землю могильную целовать? Такая вдруг тоска одолела, хоть вой. И где – на берегу моря, в сердце потрясающего курорта. В самом раю, можно сказать… Хм, хреновый из меня пафосник-мажорник. Ложью тоску не обманешь. А тоскливо мне стало по той простой причине, что нет у меня родины. Что так давно была у меня родина, что, в конце концов, я забыл ее.
Что кочевник я, видно, от рождения своего. Что поэтому рад я встречи с землей самой разной – даже могильной…
Мундштук (от неожиданности шарахается от Михаила). …Этот мужчина пошутил, наверно. Ой, как нехорошо он поступил!.. А может, так надо ему было – самому испытать горечь запредельную и с другими ею поделиться. Но как, в мундштуке моем никак не укладывается, как ему удалось заменить в кальяне табак могильной землей? Вместо шоколадного табака – горький прах! И ведь никто не заметил подмены. Да что там – никто той горечью даже не побрезговал! Ни 20-летний юноша, ни 40-летний муж. Ни сам злоумышленник… Ох, как они все курили-упивались. Словно дорвались до чего-то сокровенного и недосказанного. Или, наоборот, пережитого с такой чувственной мощью, которой не забыть им вовек. Которая манит к себе, подобно аромату цветочного дурмана. Влечет и пьянит слаще виноградного вина. И этот хмель воспоминаний неодолимо вытесняет из их расслабленных рассудков бодрые мысли о настоящем. О неизбежном их будущем. Об утопическом прошлом…
Они готовы в этом запредельном хмелю провести остатки своей замершей жизни. Укрывшись от живого света в чаду прошедших грез, они совершенно не заботятся о горьком миге своего пробуждения. Ибо похмелье любое, в особенности похмелье от сожалений, разочарований и безысходной тоски по прошлому, наполнено всегда горечью безмерной. От которой сводит скулы и щемит сердце.
Горечью этой полнюсь и я – мундштук обыкновенного, дешевого кальяна. От горечи этой нестерпимо жжет, горит мое стеклянное тело, как горят от похмелья уста людские. И через мгновенье-другое будет мне совсем невмоготу от этой пламенной, беспощадной горечи, способной, не избавься я от нее сейчас же, испепелить… (Прижимает руку к левой половине груди, затем машет рукой и идет к барной стойке.)
Михаил. …Я кочую по всему, что попадается мне на пути – по времени и пространству. По чувствам своим и чужим. По мыслям своим и чужим. Я одержим кочевой жизнью. Я словно ищу чего-то. Ищу успокоения, холодной истины или, наоборот, опасного, взрывного откровения.
Я худ и нескладен. Всю свою жизнь такой. Словно и тело мое, беспокойный пилигрим, пребывает в вечном напряжении от отсутствия ясности в моей душе. Оттого что душа мечется в потемках, жаждет спасительного озарения и, не находя его, бесконечно возбуждает, напрягает, истощает самую себя, а заодно беззащитное, послушное тело.
От неустанной борьбы души с самой собой мне удавалось отвлечься в минуты большой потехи. В часы бесшабашного, удалого веселья – источника необузданных впечатлений, способных затмить собой любые иные сильные ощущения. Вплоть до тоски по несбывшемуся или горю по навеки утраченному.
Внезапно Мундштук включает музыкальный центр – раздается мелодия в стиле диско 80-х. Михаил мгновенно оживает, медленно идет навстречу музыке.
Поглядев на Михаила, Мундштук укоризненно качает головой и скрывается на кухне.
Хм, на самом деле все было гораздо проще. Не наделенный чрезмерной интеллектуальной силой, во времена студенческой молодости я взахлеб любил институтские дискотеки и общежитские посиделки.
Я рос с раннего детства и до окончания школы комнатным ребенком. Воспитывался почти в замкнутом пространстве военного городка, где в те далекие годы проходил службу мой отец. Составными частями наполовину монашеского, наполовину сельского мирка были мой дом, школа, асфальтированная дорожка, проложенная вдоль бетонного забора, которым был огорожен военный городок; иногда – густой смешанный лес и два искусственных пруда, находившиеся за пределами городка.
Когда я поступил в институт и на время учебы перебрался жить в большой город – бесконечно большой в сравнении с моим двадцатидомовым городком, мой мир невероятно расширился. Большой город бурлил, затягивал в водовороты и омуты своих улиц, площадей, кинотеатров и магазинов. Но ничто так не воодушевляло меня, как беспокойная, пульсирующая громким ритмичным звуком, наполненная неудержимыми разноцветными огнями и счастливыми юными лицами жизнь дискотек!
Я кочевал из одной дискотеки в другую. Я с удовольствием подчинялся ее власти и уверенно находил место в ее вопящей, топочущей, жаркой и гибкой, как молодое пламя, орде. Я кочевал, ликуя и упиваясь жизнью, пропущенной через 203-й «Маяк», усилитель «Амфитон» и колонки «С-90″…
Звук вдруг перерастает в рев, жесткий танцевальный ритм. Михаил танцует, явно упиваясь давно забытыми ритмами и приближаясь к барной стойке. Берет бутылку и делает пару жадных глотков.
Музыка звучит тише.
Старт был взят в сентябре 80-го в подвальном помещении одного из корпусов института. В дневное время там размещалась обычная раздевалка, зато в вечерние часы подвал неузнаваемо преображался. Придя на ту мою первую дискотеку, я с первых же мгновений оказался под ураганным, слепящим огнем светомузыки, черно-белого стробоскопа; я попал в самый апогей модного тогда диско с его смазливыми фаворитками из «Арабески»; что-то еще такое заводное, но выглядевшее гораздо жестче и вызывающей, начинавшееся со звона разбиваемого стекла и гулкой пулеметной очереди, в клочья разорвало лесной провинциальный сон, в котором до сих пор томилась моя душа. Живя в городке, я частенько слышал хлесткие беглые звуки, доносившиеся с недалекого стрельбища; в 9-10 классах мне самому пришлось освоить и стрелять из АКМ-74. Но почему-то именно та лихая диско-очередь окончательно вывела мою душу из убогого оцепенения.
Потом весь мир облетела страшная новость – застрелили Джона Леннона. Повсюду крутили «Двойную фантазию», его последний альбом, «Стену» «Пинк Флойда» и хит «Отель Калифорния» из репертуара «Иглз»… Новые дискотеки сплелись в беспорядочную, воспаленную череду – в институте, холле общежития, гостиничном комплексе «Измайлово», баре «Полонез» или дешевом кафе на проспекте Вернадского, прозванном отчего-то «Минуткой». Хм, видно, с неосознанным намеком на то, что вся эта танцевальная кутерьма – проходящее, минутное удовольствие; как и вся наша жизнь – «Минутка»…
Друзья, знакомые и незнакомые девушки, первые свидания и провожания, первый снег и поцелуи на крыше девятиэтажки где-то в районе Новослободской, отчего-то пахнущей борщом и изрезанной трамвайными линиями…
Скучные лекции, бесцветные семинары, душные, пропахшие пивом и потом забегаловки, где на дне восьмой или десятой кружки разливного «Жигулевского» можно было разглядеть свое будущее…
И снова – толпа штурмующих дискотеку «Олимпийская», упрямые, жадные локти, подпольная водка за пазухой; очередь жаждущих на Калининском у входа в «Метелицу», билеты у спекулянтов из Люберец, водка за пазухой; какой-то выпендрежный бар на Таганке, сладенькие слабые коктейли, зато водка за пазухой… А в награду – почти неизбежная радость через край, бесшабашное веселье, восторженная песня молодого тела, сияющие улыбки и взгляды, 90-минутный провал в эфемерный мир, в котором нет иного настоящего, кроме как с бешеной музыкой, затопившей, подобно слепой воде, все квартирки и комнаты в моей маленькой, несмышленой, диковатой, доверчивой, шебутной душе.
И пусть это была лишь озвученная иллюзия, незатейливый диско-мираж или задиристый рок-н-ролл. Пусть не все диско-геймы заканчивались гладко и мирно, пусть мы теряли контроль и входили в раж, а спиртного вечно было мало – но и после малого взрыва последствия потрясали: случалось, отряд не досчитывал двух-трех бойцов, а над уцелевшими нависала угроза тяжелого похмелья или отчисления из вуза. Пусть эти часы моей непутевой жизни бедны реальными подвигами и истинными открытиями – я вряд ли захотел бы вернуться в иное прошлое, будь такая… (Снова прикладывается к бутылке, делая долгий глоток. Замирает у стойки.)
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Ваня (обращается по очереди к старику и старухе). …Я стараюсь не грузить себя подобной ерундой. Не стану врать – и у меня не всегда все идет гладко. Бывает, главное схвачу, главное – под контролем: футбол там или кино, шашлыки, речка, пиво – а на какой-нибудь мелочи проколюсь. Ерунда какая-нибудь отвлечет или вылетит из головы, и я тут же теряю из виду главное. Тогда, считай, дело пропало. Но ведь сам виноват. Провтыкал, блин, чувак, чего теперь зря кипишиться? Но я такие случаи в памяти долго не держу. На фига? Подумаешь, прогнал. Было б отчего киснуть. Я больше люблю вспоминать всякие приколы. От них и сейчас на хаха пробивает. Ведь весело бывало не раз, когда собирались с друзьями; народ просто умирал со смеху… А проколы – это все-таки другое. Бывали такие случаи, от одной мысли о которых мне до сих пор не по себе. Но о них в другой раз… Да и с какой стати я должен быть откровенен? Ну, страшно было, противно и обидно, до сих пор ужасно злюсь на себя, что сделал не так, как надо. Что не дал Сыру в морду, а Ромке дал слишком слабо. На фига об этом вспоминать, если мы снова кореша.
Вот я и не вспоминаю, надо больно. Протупил тогда – и все тут. Ничего смешного. А вот когда провалился в говно, было смешно. Очень смешно, хоть и стыдно. Ха-ха-ха, вот это была ржачка!.. Правда, когда я чуть не утонул в говне, мне было не до смеха. Ха-ха-ха! В общем, меня тогда жутко приспичило. Знаете, бывает вдруг раз – и невмоготу. По-большому хочется так, что глаза на лоб лезут. А вокруг, как нарочно, ни одного куста. И вдобавок эта моя стыдливость – не могу посрать где попало… Короче говоря, в тот вечер бежал я домой, как угорелый, и все живот поджимал. Но понял – не добегу. А тут глядь: сортир деревянный. Я ж частными дворами бежал, чтоб срезать, чтоб, значит, успеть добежать. А тут, в десяти шагах от меня, уборная притаилась. Темно было, но я ее углядел: стоит такая, покосилась вся, а главное, воняет жутко. Я пулей влетел внутрь, штаны на бегу спустил и только пристроился над очком – вдруг пол подо мной как затрещит! А правая нога – брык и сорвалась куда-то вниз, за ней левая шмякнулась во что-то густое и вязкое. Я потерял равновесие и едва успел схватиться за обломок доски, торчавший из стены. В общем, если б не эта доска, я б наверняка провалился в говно. Может быть, даже с головой. Блин, я в ту минуту чуть не обосрался от страха! (Хохочет. Вскакивает из-за стола.)
Выскочил очертя голову из того сраного сортира и помчался домой еще быстрей, чем до этого. Бегу, а у меня на глазах слезы, в горле спазмы – ведь тошнит жутко, и смеяться при этом хочется. Вот попал, а? Прибежал, дома, к счастью, никого; я скорей разделся – и в ванную… Потом матушка пришла, флакон отцовского одеколона разбрызгала по дому. Брюки мои отстирала, а туфли, блин, совсем новые еще, вынесла на мусорку. Ха-ха, представляю, как бомжи репу чесали, когда пытались примерить мои туфли, а те вдруг оказались в говне. С чего бы это, а? Да, стыдно, блин, и… (Продолжая смеяться, выбегает из кафе-бара.)
Федор (очнувшись, кричит парню вслед). …Да что мне ваши долбанные упреки! Что за дурацкие вопросы типа было ли мне когда-нибудь стыдно? Будто вы из другого теста! (Наклоняется через стол, хватает старика за грудки, зло трясет его. Старуха, взвыв, царапает Федору лицо и руки.) Словно вы срете не говном, а икрой кабачковой. А с женой в постели шарады разгадываете. А с Машкой-лифтершей в темном лифте в прятки играете: если кто кого поймает, то должен наказать его по всей строгости закона. Обычно ловил я и тогда уж так наказывал… (Смеется себе под нос, плюхается на свой стул, тут же позабыв про стариков.) Ха-ха-ха, нет, не лифтершу. Что ты! У меня лифтерш среди баб отродясь не было. Попадались всякие: лаборантки, училки, секретарши, продавщицы. Однажды водительницу троллейбуса трахнул, да еще в тот момент, когда она поворачивала в депо. Даже с прапорщицей спал. Или с ментовкой… Не вспомню сейчас. Да какая, на фиг, разница! Главное, женщины были хорошие, славные. Хм, хоть лифтерш среди них не было, зато лифчики у них были ого-го! Четвертого и даже пятого размера, ха-ха! И прочее бабское белье – у кого подороже, а у кого просто тряпки. Одни бабы меня благодарили, другие рыдали навзрыд, как полные дуры, третьи, самые ненасытные, что громче всех визжали и стонали: «Давай, давай еще!» – молча возвращались к своим мужьям. Или меня выпроваживали за порог, пока законный не вернулся. Или при мне же названивали другому ебарю. Но мне-то какое дело! Главное, у меня с ними было все как в жизни: сначала любовь, потом морковь. Или наоборот. Короче, когда как. Но никогда, слышишь, никогда мне стыдно после этого не было.
Вообще я не из стыдливых. Витка говорит, что это плохо. Мол, человек без стыда все равно что без иммунитета. Но живу ведь без стыда, бесстыдством инфицированный… Жена поэтому и думает, что я конченный, раз ничего не стыжусь. Но это не так. И она об этом знает наверняка. Потому, что как и я, старательно скрывает свой стыд. Большущий такой стыд, что подкарауливает нас двоих повсюду. И презирает нас – молча и свысока. Не как бог, конечно, а чисто по-человечески презирает. И жалеет при этом. Даже не знаю, чего больше в этом чувстве ко мне и жене – презрения или жалости.
Смерив Федора жалостливым взглядом, старик наливает водки и подвигает ему стакан. Федор пьет. Оторвавшись от барной стойки, сжимая в руке бутылку, Михаил на носочках крадется
к столу.
Хочу все у Василь Василича спросить: он презирает меня с Виткой или жалеет. За то, что мы долг ему до сих пор не вернули. Он молчит, и мы молчим, не торопимся. Долг не спешим возвращать. Точно как в тот день, когда мы пообещали вернуть ему две сотни – и не вернули. Уж не помню, почему. А на следующий день Вер Порфирьевна сказала Витке, что у Василь Василича его Лерка, дочка малая, ночью умерла. Василич, мол, лекарства не купил – не на что было. Мы-то долг не вернули, а он не спросил… Василич, сволочь, что ж ты промолчал тогда?! Почему не спросил?! Я как сейчас помню: ты мимо меня прошел и глаз не поднял… А надо было мне в морду, морду! А ты… Гордый, что ли. Или полный дурак. Ребенка потерял, а меня виноватым сделал… А у меня совести нет, Василич! Я с того дня, как ты Лерку похоронил, совесть свою протрахал. Без разбору, вслепую, лишь бы баба могла меня утешить. Хоть на миг от того страшного долга отвлечь. У-у, будь ты проклят, Василич! И не видать тебе…
Федор швыряет стакан под ноги. В тот же миг, незаметно встав за его спиной, Михаил обрушивает на голову Федора бутылку из-под вина. Потеряв сознание, Федор без чувств повисает на стуле. При этом опрокидывает бутылку водки – та падает, водка разливается под столом.
Всполошившись и вскочив со своих мест, старики испуганно пятятся к выходу.
Михаил. …Это я только с виду пай-мальчик. «Здравствуй, мальчик Бананан. Ту-ту-ту!» – как любил когда-то говорить про меня Герман Германович. Может, раньше я и казался таковым – мальчиком Банананом. Доверчивым, невинным и безобидным. И в меру распущенным. Да, скорее, я только казался таким. Честным и справедливым. Отзывчивым, способным понять и простить. Готовым в любую минуту подставить плечо, примчаться на помощь и разделаться с негодяями… Хм, я ничем не лучше их, я сам негодяй – мелкий, законспирированный, партизан-негодяй…
Многим, кто знает меня хоть какое-то длительное время, моя жизнь может показаться гладкой и бесцветной. Лишенной ярких взлетов и постыдных падений. Что ж, я вынужден согласиться с этим. Жизнь и впрямь не баловала меня высокой амплитудой переживаний; моя душа не сгорала от накала страстей, а разум не разбухал от избытка впечатлений. Жизнь моя текла в основном ровно, практически не ведая резких поворотов, крутых порогов или внезапных темных омутов. Но даже в моей постной, бесцветной жизни вдруг происходили события, которые сегодня я всячески стараюсь забыть. Одной лишь волей загнать их поглубже, на самые нижние этажи моего сознания…
Но, бывает, совершенно необъяснимо как и, кажется, совершенно ни с того ни с сего, неугодные воспоминания прут из меня, словно ржавые гвозди из полусгнивших половиц; непрошенные мысли лезут их моей памяти и все норовят зацепить, унизить, разодрать в клочья то немногое хорошее, что еще есть у меня.
Вот, скажите, с какой это стати я вспомнил сейчас до мельчайших подробностей лето 83-го? В то далекое лето, закончив третий курс, большая часть нашей институтской группы проходила практику на Волжском автомобильном заводе. Днем вкалывали на конвейере, вечером, после работы, и в выходные купались в Жигулевском море и ездили на дискотеки. На одной такой дискотеке, устроенной на летней площадке всего в нескольких метрах от моря, и произошла эта история.
По обыкновению разбившись на несколько кругов, мы танцевали под открытым небом. Двигались легко, самозабвенно, подчиняясь лишь рвущейся из динамиков музыке и приходя в особый восторг, когда ритм наших разгоряченных сердец совпадал вдруг с ритмом музыки. Казалось, более безопасного, мирного неба не отыщешь во всем белом свете… За считанные мгновенья ситуация резко изменилась, и над нашими головами в буквальном смысле нависла угроза.
Краем глаза я едва успел заметить, как три или четыре парня, стоявшие сбоку от нашего круга, допили шампанское и вдруг подкинули пустую бутылку высоко вверх. У меня было несколько секунд, чтоб остановить их – схватить за руку, толкнуть, просто крикнуть на худой конец… Но я не сделал этого. Молча и сжавшись от страха, я наблюдал, как тяжелая бутылка описывает в воздухе опасную дугу… Наобум, на кого бог пошлет…
Слава Богу, бутылка упала и разбилась тютелька в тютельку между танцующими, никого не задев. В следующий миг раздались испуганные крики, девичий визг; кто-то указал на негодяев… Но главным негодяем был я. Я испугался, струсил назвать подонков, едва не покалечивших ребят на площадке. Почувствовав безнаказанность, хулиганы тут же перешли в атаку, собирались даже набить морду парням, попытавшимся призвать негодяев к ответственности, но их в последний момент разняли… А я… я не смог перебороть в себе страх, так и не смог крикнуть: «Это они! Они!»
Вместо этого я отступил и, все так же ни слова не говоря, растворился в толпе… Но лучше бы я тогда провалился сквозь землю! Меня и сегодня мучит стыд тех воспоминаний. Но я по-прежнему ничего не могу поделать с собой – продолжаю жить и, как ни в чем не бывало, безнаказанно топчу землю. То ли земля с годами стала намного тверже и бесчувственней, то ли ноги мои стали ватными и бессильными, но нет у меня ни единого шанса провалиться сквозь землю. И прежний стыд никогда уже не оставит ожогов на моей никудышной…
Баба Таня (встав посреди кафе-бара, прижимается к груди старика). …Ах, как разбередили мне душу эти воспоминания, как разбередили!
Дед Петя. Да у тебя-то, Тань, и души-то вовсе не осталось. Кто знает, где она теперь, душа-то твоя, – в раю или где-то совсем близко, под подошвами живых…
Баба Таня. Верно, Петенька, души у меня и сердца нет… А как сердце-то болит, Петенька! Горит в груди, окаянное.
Дед Петя. То память не дает тебе покоя.
Баба Таня. А то я не знаю, Петенька, отчего у меня сердце жжет… А сердце мое и впрямь давно прах один. Может, даже не прах уже, а комок земли – с червями, корнями трав и личинками разными… А может, и того уже нет – ни червей, ни личинок. Омертвела земля совсем – без тепла душевного, без сердечных чувств и ласк… Но как же ноет и ноет мое пропавшее сердце!
Дед Петя. Да что ж ты так изводишь себя?! Успокойся-ка, милая! Ведь и места для нас лучше не придумаешь, чем сейчас… могила.
Баба Таня. А то ты не знаешь, что изводит меня? Стыд, нестерпимый стыд, Петенька! Ведь кто мы с тобой, Петенька?.. (Отстраняется от старика. Старается не смотреть ему в глаза.) Полюбовники! Беззаконники – люди, решившие тайком любить друг друга. Да, втайне от всех. Мы забыли про закон… Я виновата, виновата! О, как мне стыдно. Мне не было так стыдно даже тогда, когда принесли извещение, что мой Коля пропал без вести. Помню, взяла тот страшный листочек – руки дрожат, зуб на зуб не попадает, а глаза норовят прочесть сущий вздор: «Майор Большов пропал без чести». Как, Господи, без чести?! Кто без чести? Не мог мой Колька такую подлость совершить!.. (Сжимает руками голову.)
Дед Петя. Руки нужно было отрубить тому, кто такое написал. А был бы вдобавок это военный, кто такую преступную описку допустил, – тут же под трибунал его! Чтоб не распространял клевету на моего брата! Такие опечатки не позволительны, особенно в военное время.
Баба Таня (горячо отталкивает от себя старика). Ты говоришь, руки отрубить?.. Кому – той бедной девочке, полуголодной, сутками не спавшей, почти в бреду напечатавшей то нелепое извещение? Нет, это нам, а не ей, нужно было руки отсечь. А лучше – глаза выколоть, а сердце сжечь. Еще до того, как мы полюбить успели друг друга. Ведь я, дура, предала Колечку. Не стала ждать его всю жизнь свою проклятую, как по совести положено. Поверила той гадкой бумажке… И тебе поверила. Доверилась тебе, Петенька, без остатка, полюбила нечаянно… Хоть нельзя было этого делать – ведь ты брат Колин родненький. Всего на четыре годка меньше его.
Дед Петя. Прости меня, Таня.
Баба Таня. О, какой стыд, какой ужас! Никакая земля не погасит этого жгучего огня, никакая могила не спрячет такой дикий позор. Уж лучше сразу в адском огне сгореть, чем такое… Чтоб не помнить больше никогда ни Кольку, ни тебя! (Семенит слабыми ногами прочь из кафе-бара.)
Дед Петя (едва поспевает за старухой). Прости, Таня…
Из кухни выходит Мундштук, становится в центре танцпола. Через миг, выйдя тоже из
кухни, за спиной Мундштука неслышно замирает Ягненок.
Мундштук. …Что это с ними со всеми случилось? Они точно сговорились! Кто звал их сюда исповедоваться? Это не богадельня, не храм, не синагога, не мечеть. Это кальян-бар, черт подери! Дешевенький, пошлый бар! А я в нем – мундштук, а не Крест, не Тора и не Коран. Я мундштук!.. А что они возомнили о себе, кем вообразили меня? Ведь я не ставил перед собой изощренных целей; ведь я развлечься немного хотел, поиграть их жалкими, доверчивыми судьбами. А что вышло? Я желал их заманить – одурманить дымом, одурманить сказкой воспоминаний о далеком и близком… Однако кто мог предположить, что они неожиданно поведутся на слабый зов стыда, так живо откликнутся на едва слышный голосок совести? Я всего лишь желал их отвлечь от обыденности. Горячо желал расслабить, размягчить, точно глину перед великой работой, их убогие, заскорузлые сердца – а они возьми и взбунтуйся! Разбушевались, не сговариваясь, хором… (Вынимает из кармана пачку сигарет, вставляет сигарету в мундштук, принимается рыскать по карманам в поисках спичек.)
Я желал взять их тепленькими. Беспомощными и безоружными. Со всем смирившимися и не способными даже к малейшему сопротивлению душами… Я власти своей желал их подчинить, а они, несчастные, глупые, власти совести своей послушались. И пропали не за грош. Просто так пропали. Сгорели все как один, не дожидаясь Божьего суда. (Продолжает искать спички, но никак не находит.)
Совесть в них вдруг воскресла, и запоздалый суд ее оказался суровым, но спасительным испытанием. И, что невероятно смешно и из ряда вон – меня, провокатора и зачинщика, вовлекли в этот беспощадный пламень…
Ягненок подносит Мундштуку зажигалку – вспыхивает очень длинный пламень, едва не опаляя Мундштуку лицо.
Прикурив, Мундштук в недоумении разглядывает Ягненка.
Ягненок. …Ме-е! Теперь все ясно. Официальная версия пожара, высказанная следопытами милиции, – самовозгорание одного из кальянов, находившихся прошлой ночью в кальянной комнате. У Мундштука, вероятно, главного персонажа этой необычной истории, свое объяснение. Мундштук во всех смертных грехах обвиняет своих клиентов, ненароком, а может, и умышленно накаливших здешнюю обстановку. Причем до такой степени, что лучшего исхода, нежели пожар, уже трудно было придумать. Какое извращенное, претенциозное понимание тайных мотивов, двигавших людьми. И явное, плохо скрытое желание Мундштука самому управлять ими.
Что касаемо меня… Я знаю, отчего сгорел этот бар. (Обращается к зрителям.) Однако если я сейчас же назову вам истинную причину, сомневаюсь, что вы мне поверите. Ну, скажем… это я виновник пожара. Я – белый пушистый ягненок, которого все норовят погладить и приласкать. И лишь случайные подонки и отморозки жаждут слопать меня, зажаренного в виде бараньего рагу или сочной котлеты.
И вот этот любимец публики, безобидный домашний зверек и ходячая пища, взял и поджег кальян-бар из каких-то, ведомых лишь ему, побуждений…
Что, не поверили? Ме-е, а я вам что сказал! Ведь никому из вас не придет в голову, что безобидное на вид существо может сознательно привести что-либо к пожару.
Или что этот прелестный ягненок, которым меня воспринимают окружающие, слукавил, когда вначале сказал, что забрел на пожарище с единственной целью – погадать о ближайшем прошлом сгоревшего бара.
Иными словами, то, что ягненок якобы искренне хотел расследовать причину пожара, на самом деле было уловкой. Неким хитроумным маневром, за которым Белый и Пушистый пытался скрыть свои истинные намерения.
Бред, правда? Как можно подозревать в таком преступлении крошечное, слабоумное существо? По сути, тупого барана?..
Ме-е, а теперь я докажу вам, что ягненок не тупой и в общем-то…
Да, ягненок вполне мог обмануть вас, назвавшись провидцем, гадателем по пеплу и углям.
Ягненок мог обмануть вас, выдавая себя за белого и пушистого…
Не исключено, что ягненок обманывал, когда говорил, что появился в баре среди дня, когда бар уже догорал…
На самом деле ягненок пришел в первый раз в бар не днем, как сказал, а глубокой ночью. Вошел и с ходу боднул стол, с которого не убрали кальян. Угли в кальяне к этому моменту заметно подостыли, но жара их оказалось достаточно, чтобы воспламенить разлитую по полу водку. Ведь вслед за кальяном на пол упала почти полная бутылка водки…
Что, то, что я сейчас рассказываю, кажется невероятным? Чей-то воспаленной, бредовой выдумкой?
Но выдумкой, в таком случае, являюсь и я – белый ягненок, совсем недавно бывший дервишем, а еще раньше, ну очень-очень давно – маленьким, шестилетним мальчиком Витей Пыжьяновым, мечтавшим о живом пушистом ягненочке. Как, наверно, вон тот румяный малыш, что уже четверть часа никак не может отвести от меня громадных синих глазенок.
Что, ты хочешь потрогать меня?.. И даже поделиться соской? Какая прелесть! Подойди ближе, малыш. Не бойся, не бойся меня. Можешь погладить и потрепать меня по холке. А хочешь – залезай верхом. Ведь только ты один способен понять и простить меня… Даже если и в самом деле это я сжег бар.
Ягненок снова щелкает зажигалкой, не глядя, швыряет ее под стол – разлитая на полу водка в тот же миг вспыхивает.
Ваня, сдернув с себя куртку, накрывает ею огонь.
Со всеми его кальянами, бильярдами, автоматами и прочими убогими развлечениями.
Со всеми его правдивыми и вымышленными историями.
Со всеми его откровениями и правдой души.
И даже если ты осудишь меня, малыш… (Застывает и замолкает на полуслове.)
Мундштук (выдохнув дым, вынимает изо рта мундштук с сигаретой). …Кафе за ночь сгорело почти дотла, в огне погибло буквально все. Особенно досталось кальянной комнате, где, по предположению пожарников, и возник очаг пожара. Из трех кальянов, имевшихся в кафе, не сохранился ни один. Каким-то чудом от огня спасся лишь один я, стеклянный мундштук.
Пауза.
Но и я, стоит лишь взять меня в руку, тотчас рассыплюсь…
С громким хрустом ломает пальцами мундштук. В следующий миг свет в зале резко
гаснет. Затемнение.
СЦЕНА ПЯТАЯ
Свет включается. За столом пятеро: Ваня, справа от него Михаил и Федор, слева баба Таня и дед Петя. Все пятеро сидят лицом к залу.
Посреди стола стоит кальян, посетители по очереди курят его. Первым затягивается Ваня.
Ваня (с нежностью). …Я взял Аленку за руку – она была теплой и крепкой, как у парня. Ого, такая себя в обиду не даст!
Я собирался удерживать Аленкину руку в своей всю жизнь. Поэтому предложил Аленке… выйти за меня замуж.
Это произошло, когда мы в последнюю перед отъездом ночь пошли к морю. Оно казалось густым, вязким и очень медлительным, точно из пластилинового мультика.
Когда я предложил Аленке выйти за меня, она улыбнулась мне, не отводя глаз, нервно прыснула, опять улыбнулась – и потупила взгляд. Я почувствовал себя ужасно неловко и потерянно.
— У тебя есть парень? – пробормотал я сдавленно.
Она взяла меня за руку и крепко сжала пальцы.
— Ваня, ты хороший… Ты ж еще ребенок.
«Я не хороший! И не ребенок!» – мелькнуло у меня, и кровь тотчас ударила в голову.
— А я… понимаешь… — голос ее дрожал. – У меня были парни. Понимаешь?
Нет, я не понимал, какое это имеет значение. К нашему счастью и любви – как это могло относиться?!.. Толку от того, что я до сих пор девственник. Стыдно должно быть мне, а не ей, что я до сих пор не познал жизнь…
Утопиться, что ли?
Я вырвал у нее руку. Даже не взглянул в ее большие, распахнутые лишь на меня глаза и, покачнувшись, шагнул к воде.
И вдруг море, показавшееся мне ленивым, медлительным, даже мертвым, ударило волной в прибой – и швырнуло мне в лицо горсть соленой воды.
Видать, я отплевывался так смешно, так беспомощно, как котенок, которого обмакнули в воду, что Аленка расхохоталась. Ее задорный, беззаботный смех рассыпался за моей спиной. Не удержавшись, я расхохотался вслед за ней. Затем, утершись от соленой воды, пекшей мне губы, я крикнул Аленке:
— Я люблю тебя!
— Если любишь, тогда наберись терпения, — бросив смеяться, очень серьезно сказала она. – Дай мне время.
Мы возвращались в наш палаточный городок. Я шел за Аленкой, не решаясь догнать ее. В эту минуту я твердо поклялся себе, что дам ей столько времени, сколько она захочет. Неделю, месяц, год. Потому что собирался отдать ей всю свою жизнь. Потому что чувствовал, что эта девушка неслучайно… (Вконец разволновавшись, торопливо затягивается и передает трубку Михаилу.)
Михаил (возбужденно, с жаром). …Слава богу! Пошли все к чертям! О, я никогда не был так счастлив!..
Это невыносимо: я стал крайне возбудимым и сентиментальным. Я явно раскис, но это от радости… Боже, ко мне возвращается жизнь!
Наташка – она неожиданно приехала, отыскала меня в убогой моей комнатке – и вернула мне жизнь. Наташка все отмалчивается, отмахивается от моих вопросов и упрямо твердит, что в чем-то передо мной виновата. К чертям собачьим! Главное – она снова здесь, снова со мной! А как она жутко похорошела. Она заметно похудела, скулы чуть заострились, но зато как блестят глаза. Как сверкают: словно она о чем-то решила в своей жизни – твердо и бесповоротно.
Ко мне вернулась жена…
Как бы между прочим, не поднимая на меня глаз, она обмолвилась, что окончательно порвала с начальником и уволилась с работы. Бог с ним, с ее теперь бывшим начальником и таким же бывшим… Будто я не знаю, что она водила с ним шашни. К чертям собачьим!
С ее возвращением все вернулось – запах моря, шелест волн, бархат сентябрьского солнца, крепость молодого вина… Я благодарен тебе, моя грешница! Одна ты знаешь, как вернуть меня к жизни, к самому себе вернуть…
Стоило ей лишь перешагнуть порог моего временного жилища и залезть ко мне в постель, как она тут же решительно выпалила: «Если хочешь жить со мной дальше, должен завтра поехать со мной. Я собираюсь в монастырь Успения Пресвятой Богородицы. Поедешь?» Конечно, родная, я хочу жить с тобой. Я хочу – жить дальше!
…На перекладных мы добрались до Симферополя, оттуда на электричке – до Бахчисарая; маршрутка подвезла нас к подножию Монастырской скалы. И мы начали свое восхождение – к пещерам, вырубленным еще в незапамятные времена: там находится удивительный храм. Удивительный Бог усмиряет в нем людскую гордыню и вселяет надежду в наши сердца, что жизнь нужна и в нашей воле продолжить ее так, как бы нам того хотелось…
По окончанию службы мы спустились к остановке маршруток. Почувствовав голод, я предложил Наташе перекусить. Мы зашли в ближайшее кафе и немного оторопели: весь обслуживающий персонал состоял исключительно из мужчин-татар. Мы заказали кофе и сладости. Прислуживал нам паренек лет 20. Он поставил кофейник на жаровню и, пока вода в нем закипала, вдруг завел с нами разговор о Боге. Паренька звали Тамерланом или Тимладдином. Он спросил нас, как мы можем доказать существование нашего христианского творца. Улыбнувшись, мы с Наташей лишь переглянулись. Тогда юный суфий рассказал притчу:
«В древние времена жил один мыслитель, который сомневался в существовании Творца. Этот человек подошел к обыкновенному пастуху, пасшему отару овец, и спросил у него, верит ли тот в Творца. «Да», — таков был ответ. «Тогда докажи», — потребовал скептик. «Хорошо, — согласился пастух и показал на коровьи лепешки. – Ты знаешь, кто их оставил?» «Конечно, — ухмыльнулся человек, — корова». На что пастух заключил: «Если есть кто-то, кто оставляет после себя навозные лепешки – значит, есть некто, кто оставил после себя весь этот мир…»
Тимладдин еще не дорассказал свою притчу, а я уже знал, что ему ответить. Я был уверен, что Бог есть. И не нужно было искать особых доказательств, пускаться в философские рассуждения… Я снова повернул голову к жене, накрыл ее руку своей и посмотрел на нее так, будто видел впервые…
Бог есть – Он услышал меня… (Закуривает и передает трубку Федору.)
Федор (задумчиво, с легкой грустью). …Одиннадцать дней, как я с Виткой вернулся с моря. Блин, если б не загар и не дурацкие Виткины камушки, можно было б подумать, что я нигде не был. Что за жизнь? Хорошее уходит из памяти так же быстро, как деньги из кошелька. А деньги – будь они не ладны!
Не успел приехать, как тут же впрягся в бизнес: поехали с кумом под Путивль смотреть старый коровник. Он был хоть и старым, заброшенным, наверно годов 50-х, но кирпич в нем был еще крепок. Такой легко уйдет у меня, и рекламу не надо будет давать.
Заехали с кумом в райсовет, подписали часть бумаг на передачу прав собственности на коровник. Остальные документы подпишу после, когда приеду коровник на кирпич разбирать.
Выехали из Путивля в обратный путь сразу после обеда. Денек был что надо – в такую погоду хорошо на маевочку, на Псел, с шашлычком или так… Солнце, правда, слишком усердно било в глаза, точно пыталось доказать, что оно еще не торопится сдавать свои летние позиции.
Неподалеку ударил колокол, еще раз – и разлился в воздухе густой мелодичный звон.
Кум повернул вправо голову, кивнул в сторону Молчанского монастыря, откуда доносился колокольный звон.
— Эко как сверкают!
Я на миг оторвался от дороги – купола и впрямь блестели на солнце, точно начищенная солдатская бляха.
— Прикинь, сколько в них золотишка, — кум сглотнул слюну.
— Брось, — поморщился я.
— Да что ты, Федя, как девушка! А сечешь, сколько там кирпича? – не унимался кум. – Мы б точно озолотились.
У меня нехорошо защемило в сердце.
Мы с Виткой перед Путивлем повздорили крепко; ссора не давала мне покоя, а тут еще кум-дурак со своим золотишком…
Но озолотиться куму, ясно пень, не удалось. Да что там – даже денег не подержал, вырученных от продажи кирпича из старого коровника. Я, правда, эти деньги тоже не держал. Как похоронил кума, не до того было…
Да, кум умер на третий день, как мы приехали из Путивля. Для меня его смерть была полной неожиданностью – как гром среди ясного неба. А Валька, жена его, сказала мне на похоронах, что он, кум то есть, скрывал от меня свою болезнь, давно ждал часа смерти… И вот дождался. Даже поторопил ее, смерть свою, безбожник проклятый!..
Я заказал «КамАЗ». Кирпича от коровника вышло с хорошую горку. Над бортом на полметра поднимался мой кирпичик…
Я приказал водиле повернуть к монастырю. Оставил фуру перед монастырскими воротами, сам хотел было войти внутрь, но в воротах меня остановил монах – видать, служивший типа охранника.
— Что будет угодно тебе, брат? – спросил он, встретив меня с поклоном.
— Да вот… кирпич, — я замялся и зачем-то повернулся к «КамАЗу», точно хотел проверить, на месте ли он. Затем стал торопливо втолковывать монаху. – Кирпич хоть и старый, но вполне добротный. Сейчас такой мало кто умеет делать… Может, думаю, вам нужен?
Выпалил наконец – и с надеждой посмотрел монаху в глаза.
А потом взял и глупость сказал:
— Я и денег не возьму…
Спохватился и совсем растерянно добавил:
— Даже сгрузить помогу… Лишь бы Бог простил.
Но монах все понял – не обиделся.
— Что ж, дело это, брат, богоугодное. Настоятель наш как раз складские собрался строить. Кирпич, брат, твой впору…
Вот так жизнь меня резко привела в чувство. Отрезвила от всего временного и налетного. Воспоминания о лете, о море ушли куда-то, словно морской отлив. Я вдруг приумолк, приутих. Витка пыталась растормошить меня, жалея и проклиная за мою бесхарактерность. Потом сказала, что у меня кризис среднего возраста и махнула на меня рукой.
А к жизни меня вернул Валерка Ложкин. Ни с того ни с сего завалил ко мне в парадной форме, тельнике и лихо заломленном берете. И с боевыми наградами на богатырской груди.
Оглядев его с ног до головы, я кисло ухмыльнулся:
— В кино, что ль, снимаешься?
— Забыл? – искренне удивился Ложкин, пропустив мимо ушей мою шпильку. – Сегодня ж 18-е. Играем концерт в ДК «Химик». Кроме наших, афганцев, приедут несколько ребят, вернувшихся из Чечни…
Я равнодушно пожал плечами: мне-то какое дело?
Но Ложкин не сдавался:
— Форма есть?.. Знаю, есть. Надевай по-быстрому и ордена не забудь.
— Валера, брось ты это, — я попытался было даже выставить его из дома.
— Ты что, Федя! Я без тебя никак не могу. Виталик Колесник в больнице, некому, брат, кроме тебя, на ритме играть.
— Я ж гитару лет пятнадцать в руки не брал, — вконец растерялся я – чего угодно, но только не такого предложения ждал я от Ложкина, худрука и солиста нашего «Баграма».
— А теперь возьмешь, — голос Ложкина неожиданно металлически зазвенел. – Кто если не ты, Федя?..
…Я расправил под ремнем складки гимнастерки, смахнул пылинки со своего синего берета, который неизменно надеваю в день ВДВ, и бросил напоследок взгляд в зеркало. Видит ли меня Бог таким же, каким себя вижу я?
Упрямым и готовым жить дальше – несмотря ни на что… (Затягивается и передает трубку бабе Тане.)
Баба Таня (с непонимающим видом вертит в руке мундштук, насаженный на конец трубки). …Что нам еще остается, Петенька?
Дед Петя (ласково отбирает у нее трубку). Оставь ты это, Таня. Давай лучше посмотрим, какой чудный свет струится над землей. Погляди-ка, как наши могилки светятся, будто за ними солнце встает.
Баба Таня. Так я ведь о том же, Петенька. Говорю, что нам с тобой только и остается, что радоваться нашим близким – живым, а стало быть, способным еще вспоминать нас.
Дед Петя. Ну что ты, Таня, право. Глянь, день-то какой славный. Не кладбище, а прям зимний сад под открытым небом. Эх, нам бы на волю с тобой, в жизнь… хоть на час окунуться. Вон как Мишка с Мишкой, дядька с племянником, разложили закуску на надгробной плите и водку пьют – любо дорого посмотреть! Прямо над нами глаза их сияют…
Баба Таня. Да, слов нет, сын у меня славный, и внучек тоже хороший. Дай Бог ему жизни долгой. С того света о нем Бога молю… И на море свозил… и назад привез нас с тобой, Петенька, на наши могилки. К самим себе привез. Вернул, стало быть, прах земле.
Дед Петя. Ну, Таня, снова ты за свое! Сын твой родной, Михал Николаич, и внук твой, Мишка-младший, помнят нас; пришли вот помянуть – разве это плохо?
Баба Таня. Ну что ты, Петенька, разве ж я сказала – плохо… Взгрустнулось мне, Петенька, не вижу я горизонтов ни для сына своего (да он уж сам старик), ни для внука. А Мишка-младший характером не очень-то сильным вышел; сомневаюсь я, что он…
Дед Петя. Брось, Таня. Внук у нас что надо. И жена его, Наталья, хорошая и красивая женщина… Да ты, Тань, раскинь мозгами… Ну, не мозгами – хоть душой своей грешной: если не они, так кто же?
Баба Таня. О чем ты, Петь? Опять я тебя не понимаю. Ты тревожишься, кто будет убирать наши могилки, если, не дай бог, их не станет?
Дед Петя. Тьфу! Ну и дура ты, Таня, прости меня, Господи! Да при чем тут наши могилы – холм земли и только…
Пауза.
Я совсем о другом, Тань, прости меня.
Баба Таня. Так о чем же ты, Петя?
Дед Петя. Я говорю: если не они, так кто же будет жить дальше?..
Занавес.
август-ноябрь 2007 г.